И на этом фоне начинается еще один монолог, тоже женский. Но женщина теперь иная: крепкая, широколицая, хорошо одетая (жабо белой японской блузки), причесанная в «салоне». Разговор идет с соседкой по самолетному креслу: лететь далеко, можно обо всем на свете переговорить.
Стюардессы разносят обеды, женщины едят, подставляют пузатые стаканчики, в которые им наливают вино, обе оживлены, свободны, веселы: полет, еда, разговор, мужские взгляды — жизнь!
Смеются.
— Чего бы покрепче! — Будем здоровы! — Смотри, икру дают! — Глаза б мои на эту икру не глядели!
— …Ну вот, — продолжает свой, видимо, издалека начатый разговор мамка Шура, так ее зовут в отличие от мамки Клавдии, — живу как сыр в масле, грех жаловаться, а ведь все сама, всю жизнь вот этими руками — видала такие руки?
Она показывает руки, и они поражают своей шириной, толщиной. Такие руки бывают только у работниц рыбзаводов, разделочниц и укладчиц, кто имеет дело с рыбой, крабами, креветкой: рыба и соль разъедают натруженные руки, они пухнут, раздуваются — это профессиональное заболевание. Вернее, даже не заболевание, а результат, признак именно этого труда. Как мозоли у плотника.
— Я его любила без памяти, — рассказывает Шура, — я за ним на край света пошла в буквальном смысле: взяла да прилетела к нему на Камчатку. А мне еще восемнадцати не было. Мы десять лет безразлучно на одном судне плавали, я все навсегда позабыла. У меня мама померла в Воронеже, я только через три месяца об этом узнала. Он краба ловил и креветку, корюшку, лосося, он у меня рос год от года, его весь Дальморерыбопродукт знает, мы с ним два года в Сингапур ходили, — видишь, у меня шмотки — импорт, фирма́, мы на двоих такую деньгу заколачивали, мама родная, не приснится! Тем более он молодым сроду не пил, только трубку курил да книжки читал. Как я его любила — это роман, ей-богу, если описать, одно счастье и счастье было у меня в жизни, больше ничего. Не расставались нигде!.. Ну и куда мне было с дитем, подумай? Сама еще девчонка, все в самом разгаре, один он у меня в голове, — и вдруг на́ тебе! Как я пропустила, не поняла по неопытности, а потом хвать — поздно! Вот это была моя самая р о к о в а я о ш и б к а в жизни! Ей-богу, я всегда так и говорю: «Надька — ты моя роковая ошибка!..» Да уж, видать, так устроено — за все расплачиваться. А ребенок значил конец всему: в плавание с ним уже не уйдешь, разлучайся, значит, на семь-восемь месяцев, он в море, ты на берегу — это все. Там таких, как я, на плавбазе еще четыреста пятьдесят, а он как выйдет с трубкой, глаз прищурит и по-английски: ду ю уот ис лэди дуинг ивнин тудей? И — отпад, любая тебе лапки кверху… Как мне его было оставить?.. Да где оставить! В слабость кидало, если я полдня его не вижу, не дотронусь хоть вот так. Я ни одного дня и ни одной ночи без него не жила. Нет, не опишешь!.. Короче, он даже не узнал ничего. Я вроде мать навещать уехала, она еще жива тогда была, все болела, а он в Ленинграде был на курсах повышения, и я с ним. Я так подгадала, что на три месяца нам расстаться, — господи, выживу ли?.. Ну, подгадала, чего только не делала врачиха, Ирина Петровна, век ее не забуду, такое золото попалась, я полтора суток в родилке, чуть не померла, она меня не бросила. Я ей-то все и рассказала потом. Роковая, говорю, ошибка этот ребенок, загубит он всю мою жизнь. Я даже видеть ее не хотела, представляешь, какая злая была. Кормить отказалась. Меня спрашивают, какое имя дать девочке, я молчу. Какое, говорю, хотите, такое и давайте. Ну что ты хочешь, мне двадцать лет, ни кола ни двора, а в голове только он! Он меня в Ленинграде ждет, а я что ж, с дитем на руках к нему явлюся? Он и так все спрашивал, что со мной, а я — ничего да ничего. Чтоб он фуражечку вот так, честь отдал и гуд бай, леди?.. Короче, пиши, говорит Ирина Петровна, заявление и забудь навсегда, что была у тебя дочь, глаза б мои на тебя не глядели! Четвертый, говорит, случай у нас, будьте вы прокляты, такие матери!
Стюардессы собирали обеденные подносики, мамка Шура обтерла свое крепкое лицо и твердый рот мокрой бумажной надушенной салфеткой, подкрасила снова губы, закурила «Мальборо» и продолжала, не могла остановиться, историю свою и своей дочери:
— Знаешь, вот сейчас говорю и будто про кого-то другого говорю, будто то и не я была и случай этот не со мной. Как сон или под гипнозом я каким находилась, ну ей-богу! Человек, говорят, весь целиком за семь лет меняется. Так я, выходит, с тех пор два раза переменилась. А было, знаешь, время, что я вроде и забыла про это. Нету. Не было. А чем дальше, тем больше мучить стало. И Николаю рассказала, не смогла, лет, может, через пять или шесть как-то под горячую руку. Он потом спрашивает — умный он у меня, понял: неужели, говорит, ты меня так любила, что ради меня ребенка нашего бросила? Ну и сам сказал: надо, говорит, ее найти. А где, как? Я стыдилась, да и не хотели нам говорить. Ирина Петровна сама в Сирии три года работала, я ее ждала, к ней потом поехала, во Львов. Ну, найти, говорит, можно, но зачем? У девочки другая семья, мать другая, вся жизнь другая. Мы с Николаем говорим: ну мы хоть издалечка поглядим. Нет, говорят, не мучайтесь и других не мучайте. Я говорю: Коля, если ты так ребенка хочешь, я тебе рожу. И тут он отвечает: нет, еще поплаваем, я без тебя тоже не могу. Вот такая судьба…
Соседка уже почти дремала, глаза ее хлопали, закрывались и открывались, что доказывает, кстати, нашу уже некоторую привычку к подобным историям, невосприимчивость.
— Ну и что же, — спросила соседка, торопя развязку, — так ты ее и не видела, дочку?
— Я-то? Я да не увижу! — Шура твердым жестом гасила сигарету в подлокотнике, глядела на кипень белых облаков за окном. — Каждый год вижу. Мы договорились: у той матери не забирать, ладно, хоть и проку там мало, одинокая всю жизнь, на хлебозаводе работает, одна тупость, но теперь… — Шура прищурилась. — Помогать мы все время помогали, и сейчас полный чемодан ей везу… Нет, теперь все не так…
Что́ именно «не так», Шура не договорила.
— Ох, господи, чего на свете не бывает! — сказала соседка и зевнула. Она, должно быть, ожидала некий более страшный конец истории. — Может, поспим часок? В сон клонит, прям не могу.
— Да, спи, спи, конечно, — сказала Шура. — Спи.
— А она-то к тебе как? — еще поинтересовалась соседка.
— Кто?
— Дочка.
— Дочка? Нормально.
— Ну и все. Что душу бередить, она теперь уже считай выросла.
— Это да.
Соседка откинулась, уже откровенно закрыла глаза. А Шура отвернулась к окошку.
Там сверкающие облака стояли внизу, как белое море.
И вот закачались на белом, как в мультяшке, черные сейнеры. Закачалась черная матка-плавбаза. И подул ветер, зазвенели снасти.
И покатилась опять рыбацкая хроника: женские молодые лица под капюшонами, твердые морские фуражки, лебедки с пузатыми тралами. Ручьями льется рыба. Речушками. Реками. Серебряный поток. Золотой… Потом это превращается в брикеты мороженой рыбы. Вот холодильные камеры. Трюмы рефрижераторов. Мощные автофургоны. Наклейки. Клеймы. Подписание торговых соглашений. Аплодирующие друг другу внешторговцы.
Сейнер мотает на волне, и вода перелетает через него, как через поплавок. Игрушечный кораблик в ванночке. Дитя, сидя в воде, лупит по воде корабликом. Рыба идет стаей.
…Не соврала, выходит, Надька и про Дальний Восток.
Гонит ветер корабликами сухие листья по тротуару, и они не шуршат, а гремят, как жестяные. Осень стоит сухая, солнечная, но сегодня вот ветер сорвался, бегут облака, и сразу нервно и неуютно на душе.
В районе, где живет Надька, все как в маленьком городе: дома не выше пяти этажей, мостовая еще булыжная, по узкой улице летит трамвай, сотрясая маленькие дома с геранями на подоконниках. Целый пролет меж двумя остановками занимает красная кирпичная стена старинного завода, где делают теперь холодильники, и длинные высокие окна забраны железными решетками. В окнах горит дневной свет, и больше ничего не видно.