С тем Зяблик и уснул.
А утром поднялись рано — и Ване и Шуре надо было на работу. Раннее солнце уже пылало, ветра не было, густые плети вьюна лежали плотно, и утренним лучам никак было не пробиться сквозь них.
Шура вышла легкая и свежая, во вчерашнем платье, но, видимо, выстиранном и выглаженном. Она весело подгоняла Ваню, приносила ему пахнущее воздухом полотенце. Опять появились и тихо двигались ласковые белые старики с добрыми утренними улыбками. В рабочем доме тоже все вставали, ходили, делали зарядку, гремело радио, а вдали уже неслись, шумели электрички.
Опять сидели за столом, пили, уже торопясь, чай, и не из самовара, а из чайника. Пчелы одна за другой влетали с деловым жужжаньем в солнечное окно и садились на край чашки со свежим клубничным вареньем. Они изо всех сил трудились, снуя лапками, хоботками, крылышками, тычась в варенье, и на глазах набухали, ухватив даровой взяток. Потом поднимались тяжело, как чересчур нагруженные самолеты, и неспешно вылетали назад в окно. Никто их не гнал, не боялся, не бегал с полотенцем, махая на все стороны. Старик еще взял ложку и помазал края побольше, чтобы пчелам было легче пить, чтобы не лезли в гущину и не топли. Лицо у деда и для пчел было ласковое.
Зяблик побаивался пчел, но держался, как все. Разок только вдруг поперхнулся, когда пчела задела его прямо по носу, и все трое с одинаковыми лицами, Шура и старики, глядели на него: что с ним? Готовы были тут же помочь.
Потом вдали сказали по радио точное время. Ваня с Шурой подхватились, побежали на станцию, уехали, распрощались на той же «Курской»: «Заходи, звони!» — и больше не встретились никогда.
Первый, второй
Был шестой час утра. Карельников уже поднялся и, включив свет, стоял в трусах в коридоре перед трельяжем, брился. Электробритва зудела на весь дом по пустым комнатам.
Позавчерашний день все не шел из головы. Вчера уже была куча дел, и сегодня предстояло дай бог, тем более что Купцов слег все-таки, загрипповал. Карельников один остался — да, дел невпроворот, но из памяти никак не уходило то, позавчерашнее: бюро и как они вышли из обкома, как обедали потом вдвоем, летели в «аннушке». Главное, что между ними, кажется, пробежала черная кошка. Вышло, будто он подвел первого. Смешно, конечно, но получилось именно так: Карельников подложил Купцову свинью. Кое-кто так и скажет. Да и сам Купцов разве не дал ему понять? Когда вышли из обкома, остановились на обкомовских ступеньках, Купцов повернул к Карельникову красное лицо и сказал зло: «Ну, понял?»
А за обедом?.. Обед попросили в номер. Купцов решил выпить, чтобы разогреться, разогнать простуду или, может, просто разрядиться, а пить в ресторане, на людях, не хотел, и они обедали вдвоем в номере. И тут, наверное, надо бы иначе себя повести, подобрее. Купцов брезгливо, почти с отвращением, как лекарство, выпил целый стакан — с краями налитый, водка по стенкам текла и капала, да, наверное, тоже надо бы выпить и сказать что-то утешительное, а Карельников покуривал и молчал. Но он не чувствовал себя виноватым.
А выходило, что виноват, если б не он, не было бы и записки в обком, ожидания, и, в конце концов, этого бюро, и сначала насмешливого, а потом уничтожающего разгона им обоим. Им обоим, но, главным образом, конечно, Купцову, поскольку Купцов первый секретарь райкома, старый и опытный, а Карельников второй, и, как говорится, без году неделя второй.
В стылом и тряском самолете за час полета они уже ни словом не обмолвились. Купцов, совсем больной, с температурой, с красным и набрякшим, постаревшим лицом, поеживался, запахивался в пальто и не глядел на Карельникова.
Электробритва раздражала, он слышал ее звук, и в затылке отдавался моторчик — первый признак утомления и скверного настроения. Надо сбросить с себя эту тяжесть. Дел полно. Но в голову помимо воли лезло одно и то же: как он все-таки не сдержался и вспомнил Купцову, что они, собственно, когда готовили записку, и не рассчитывали, что их встретят с распростертыми, знали, на что шли. Шуточки ли — предложили менять основу экономики всего района, на областной баланс замахнулись. Но все-таки, что греха таить, надеялись: поддержат, поймут, в пример даже, может, поставят. А что сказал им Козаченко? «Работать надо, а не прожекты сочинять. Работать не умеете, вот и придумываете, легоньких путей все ищите! Реформаторы!»
Слава богу, побрился! Можно дернуть штепсель и бросить наконец нагревшуюся жужжалку. Бритву получше не могут придумать, бухтит, как трактор. Еще этот пустой неприбранный дом, сиротские без Нади и Витюшки комнаты, ворох грязного белья в ванной, остатки остывшей на сковороде яичницы — одно к одному… А как Козаченко бросил под конец их записку, каким жестом брезгливым. А она год писалась, по ночам, сколько людей труд свой вложили и, главное, надежду.
Ну, ничего, время покажет. Не ударяться только в амбицию, не поддаться обиде и этакому настроению, как сейчас. Речь идет не о самолюбии первого или второго — о деле, о районе, о том, что так дальше жить нельзя. Обойдется. Перемелется — мука будет.
Он стал под холодный душ, растерся, побрызгал лицо одеколоном из пульверизатора, надел чистую теплую ковбойку, приободрился. Под душем, хлопая себя по крепкому телу, растирая руки и ноги, покрякивая под ледяной водой, он всегда вспоминал о своем возрасте, о том, что только-только перевалило за тридцать, все еще впереди. В хорошем настроении, когда Надя дома, он еще и пел в ванной. Уже две недели, как Надя отвезла Витюшку в Новгород к бабке, а сама сдает в Ленинграде сессию. Сегодня экзамен, позвонит, должно быть, к ночи.
Уже торопясь, стоя, он выпил на кухне чая, подумал, что надо бы выкроить время, прибрать, перемыть, а то домой идти неохота. Он любил хозяйственно походить по дому с молотком и гвоздями, замазывать окна на зиму, колоть дрова; когда Витюшка родился, стирали с Надей в четыре руки пеленки, сам обеды варил, полы мыл. Но теперь и забыл уже, когда это делал, — времени нет и кто-то другой приходит замазывать окна, чинить краны, а дрова привозят колотыми.
За окном светлело, хотя день, похоже, опять собирался пасмурный и с дождем. Проклятая еще погода, двадцать первое мая, а все не отсеялись.
Пора было ехать. Он сбросил тапочки, надел тяжелые сапоги, кепку и куртку, вышел на крыльцо. Вспомнил и поманил за собой кота, чтобы тот не оставался в доме. Кот лениво вышел, и Карельников сказал ему: «Пошатайся опять где-нибудь, к вечеру вернусь». Крыльцо мокро блестело от ночного дождя, на пустом дворе стояли лужи, зато «газик», что ждал его у крыльца, омыло после вчерашней грязи.
За забором, на той стороне улицы, дом Купцова — такой же, как у Карельникова и у другого городского начальства — у директора Стекольного, у председателя райисполкома, у начальника милиции, — такой же типовой чистенький финский домик с тремя окнами по фасаду. Знакомые желтые занавески на окнах были задернуты. Неужели Купцов надолго свалился? Не ко времени. Надо будет зайти проведать, теперь, наверное, успокоился немного, оттаял.
Он сошел с крыльца, открыл дверцу, достал из-под сиденья тряпку, наскоро протер ветровое стекло. Вымел чуть-чуть из-под ног вчерашнюю непросохшую грязь. Открыл ворота, выехал задом. «Газик» завелся сразу, будто только и ждал, когда к нему прикоснутся.
Карельников вышел, чтобы затворить ворота, и увидел, как показалось ему, что в доме Купцова поднялась и опустилась занавеска в крайнем окне. Может быть, постучаться, зайти? Не спит, может? Рано вообще-то всегда встает, Карельникова научил в пять вставать. Ну, ладно.
Он проехал медленно своей улицей, где выстроились рядком эти самые финские домики, и выехал на Волейбольную. Тут стояли катки и грейдер, горками был насыпан щебень. Карельникову пришлось съехать со свежего асфальта на обочину. Он отметил, что со вчерашнего дня дорожники нисколько не продвинулись (опять дождь проклятый) и что сейчас пока ни одного рабочего на дороге нет, а ведь обещали к первому июня Волейбольную сдать.