Как я сейчас понимаю, мой дед Адам не был игроголиком – человеком, для которого игра – это все, можно сказать, вся вселенная во всех ее измерениях. Такие люди иногда играют очень хорошо, но так самозабвенно, что не способны противостоять матерым профессионалам, которые и в момент игры могут взглянуть и на нее, и на себя как бы со стороны, а значит, трезво оценить те или иные шансы, возможности.
Игра в карты требует не только ловкости ума и рук, но и недюженных актерских способностей, а главное, твердого характера, который позволяет принимать решения в долю секунды, не колеблясь, не дрогнув ни единым мускулом на лице.
Мой дед Адам прожил долгую жизнь, полную многих опасных приключений. Да, в молодости он играл в карты в богатых домах Ростова и был известен как «Белый Адась». Белый – потому, что никто и никогда не поймал его на мухлевке или, говоря литературным языком, на шулерстве. Наверное, кличка произошла от понятия «белые одежды», то есть человек в белом, чистый, незапятнанный неблаговидными поступками, во всяком случае, не ловленный. Белый Адась много выигрывал, немало проигрывал, всяко бывало. Почему-то еще в конце XIX века, на самой заре авиации и автомобилестроения, поляки пошли в эти новейшие отрасли. Примеров тому множество: от великого Сикорского до комедийного Козлевича. И мой дед Адам тоже был тут среди пионеров автомобилевождения. В двенадцать лет мать привезла его из Калиша в Ростов, а в двадцать он уже стал шофером, возил какого-то высокого царского сановника на Северном Кавказе и получал в месяц сто пятьдесят рублей золотом. В те времена не было собственно водителей, а были шоферы – автомеханики, то есть люди, разбиравшиеся в автомашинах досконально.
Но пока вернемся к картежным играм. Играл ли дед в старости? Наверное, играл. Во всяком случае, я помню, что у него бывали нераспечатанные колоды карт. Может быть, он играл с Францем? Не знаю. Что-то смутное мерещится в памяти по этому поводу, но утверждать не берусь.
Однажды, поздней весной, возвратившись утром из города в очень хорошем настроении, дед показал всем нам фокус, которого я больше никогда не видел. Он распечатал колоду карт и спросил:
– Сколько карт снять? Три, пять, десять, двадцать?
– Семь! – первым выкрикнул я.
Держа колоду в левой руке, дед снял несколько карт правой и протянул их мне:
– Считай.
– Семь, – сосчитал я.
– Кому еще снять? – спросил дед, беря у меня карты.
– Одиннадцать! – выкрикнула тетя Мотя.
Дед снял из колоды и протянул снятые карты тете Моте.
– Одиннадцать! – не веря своим глазам, пролепетала она.
Потом задавали свои числа тетя Нюся, тетя Клава.
И каждый раз дед одним движением руки снимал из полной колоды столько карт, сколько они заказывали.
Бабук ничего не стала заказывать, по ее глазам было понятно, что этот фокус она уже видела в исполнении своего Адася.
Сколько я ни просил, больше дед Адам никогда не показывал ни этот, ни какие-то другие карточные фокусы.
Как я сейчас понимаю, дело было вовсе не в фокусе, а в том, что пальцы рук моего деда Адама были настолько чувствительны, а опыт его работы с картами так велик, что он до доли миллиметра осязал, сколько карт берет. Наверное, так, другого объяснения я не нахожу. Тем более что сейчас и сам знаю: руки человеческие гораздо более точный инструмент, чем его глаза.
А долгими, зимними вечерами мой дед Адам стремительно шагал по комнате, бабушки играли в подкидного дурака. Их лица и пятилинейная керосиновая лампа, и малиновая плита нашей печки причудливо отражались в выпуклой зеркальной глади нашего медного самовара. Я не отражался – от кровати было слишком далеко до стола, а мой дед Адам, поравнявшись с самоваром, закрывал собой общую картину, но тут же опять открывал ее.
Моя кровать, а вернее, наша с тетей Нюсей, стояла далеко от света лампы, и от отсветов малиновой плиты, и от таинственного сияния самовара, но я тогда был зоркий и хорошо видел и наших, и немецких солдатиков, вырезанных из газеты. Немецкие отличались тем, что по их головам была проведена черная полоса. В общем, мне было хорошо на кровати в дальнем углу, вот только дед своим мельтешением мешал, но я не решался сделать замечание деду Адаму. Судя по лицам бабушек, они хоть иногда и поджимали губы, но тоже не решались. А дед все ходил и ходил: туда-сюда, туда-сюда. Руки за спиной, корпус чуть наклонен вперед, и весь он как бы даже и не ходит по комнате, а почти летает, вместе со своей косматой тенью, переламывающейся на потолке.
Чуть выше среднего роста, сухощавый, неуловимо изящный в движениях и по комнате, и по двору, и по улицам города, мой дед Адам ходил так быстро, что, например, мне приходилось бегать за ним трусцой. Глаза у него были ярко-синие, миндалевидные, черты лица правильные, лоб чистый, в меру высокий, нос крупноватый, но хорошей формы. Немножко бросались в глаза его большие уши талантливого человека, но не лопоухие, а достаточно прижатые к вискам и от этого не портящие общего впечатления. А в его каштановых густых волосах так молодо блестела серебряная седина, а зубы были не только все свои, но и плотно стоящие и такие белые, что невозможно было поверить в его шестьдесят с хвостиком. Это я сейчас пишу «мой дед Адам», а тогда ни мне, ни бабушкам не могло прийти в голову называть его дедом. Мы все звали его просто Ада, и никто из нас не задумывался о его возрасте. Хотя, наверное, Бабук задумывалась, она ведь знала его с юности, когда у него только пробились усики и, уже будучи женатым на ней, он впервые побрился.
Все мое поколение в большинстве своем – Иваны, не помнящие родства. И не потому, что в детстве и юности мы были такие глупые, что не расспрашивали о своей родословной старших, а потому, что старшие все от нас скрывали, опасаясь не за себя, а за нас, способных по молодости и по глупости проболтаться о чем угодно, о любой тайне. А тайн в те времена у людей было много. Например, мой дед Адам как-то, не зная, что я проснулся и слушаю, рассказывал тете Моте, как он «в шишадцатом годе был приговорен к вешальнице и лежал три недели в подпольнице с парабелюмом».
Дед Адам сидел ко мне спиной, а тетя Мотя хотя и в полоборота, но все-таки лицом, и я увидел, как она поднесла палец к губам, сделала деду жест сомкнуть уста. И он тут же сомкнул их и, резко встав из-за стола, вышел из комнаты.
Мой дед Адам ложился поздно, вставал на заре, мало и очень опрятно ел, любил борщ с обжигающим красным стручковым перцем и жирное мясо, которое иногда бывало у нас все через того же всемогущего Франца. Дед не курил, осуждал пьяниц, а себя считал абсолютным трезвенником, что не мешало ему каждый день за обедом выпивать по три граненые стопки водки, то есть грамм 150. Пообедав, дед ложился прикорнуть и спал ровно один час, после чего возобновлял свою кипучую деятельность с новой силой.
В одежде дед также отличался опрятностью – тут и тетя Нюся, и тетя Мотя были на высоте, в смысле обстирывания, обглаживания, пришивания пуговиц и т. д., и т. п. Одежонка у деда, конечно, была не ахти какая, но всегда свежая, чистая. Самым дорогим предметом в его гардеробе были высокие яловые сапоги, которые на зимнюю ночь ставились на просушку к печке вместе с портянками. Каким-то удивительным образом ноги у деда совсем не потели, и его портянки всегда пахли фланелью, а не потом. Эта физиологическая особенность передалась и мне. У меня тоже никогда не потеют ноги, так что я, безусловно, прямой наследник моего деда Адама.
Вспоминая сейчас облик моего деда, я думаю, что он был похож на патриция, переодевшегося простолюдином. Да-да, именно на патриция, попавшего «не в свою тарелку», в чуждые ему, так сказать, и среду, и эпоху.
Отца своего дед Адам никогда не видел и, как незаконнорожденный, носил фамилию матери, а откуда у него взялось отчество Семенович, я не знаю. Во всяком случае, я уверен, что его отца никак не могли звать Семеном. Проживая в древнем городе Калише, мать моего деда с юных лет работала служанкой в каком-то богатом доме каких-то знатных поляков, где и понесла от хозяйского сыночка, от «ясновельможного пана», ставшего затем полковником и служившего на Кавказе, кажется, в Темир-Хан-Шуре и Ростове-на-Дону.