Вице-адмирал Герасимов более чем хорошо знал Машенькиного отца: тот всю осаду Порт-Артура служил под его началом, вместе они устанавливали корабельные орудия в крепости, вместе маялись в японском плену. Более того, жена адмирала Глафира Яковлевна доводилась Машеньке крестной матерью. Так что разговаривать ему сейчас с Машенькой было очень трудно.
– Мария, ну как ты можешь быть кадетом? А потом что – гардемарином? А потом что – мичманом? А потом что – капитаном? А потом что – адмиралом?.. – От волнения адмирал вставлял в каждое предложение «а потом что», руки его дрожали, и он то и дело перекладывал бумаги на своем столе или поправлял пенсне. – Мария, ты девочка. А потом станешь барышней. А потом станешь невестой. А потом выйдешь замуж и станешь… – тут адмирал запнулся.
– Старой дурой, – попадая ему в тон, ехидным нежным голоском закончила за него Машенька.
Александр Михайлович попытался возмущенно нахмуриться, но, как человек смешливый и простодушный, расхохотался до слезинок в уголках глаз – он очень любил смеяться, и все знали: хочешь уйти от адмиральского гнева – рассмеши его, и тебе многое простится. Смеялся он по-детски заразительно и необыкновенно громко – от всей души. Вот и сейчас – даже серебряная ложечка в тонком стакане с подстаканником звякнула от сотрясшего адмирала хохота. Отсмеявшись в полное свое удовольствие, он снял пенсне, промокнул белым батистовым платочком глаза (Глафира Яковлевна даже здесь, на корабле, умудрялась содержать мужа в чистоте), посмотрел на Машеньку очень внимательно, с прищуром, как будто в туманную морскую даль, выдержал паузу и сказал:
– Старой, может быть, ты и будешь – доживешь, милостью Божьей, а вот дурой не бывать тебе никогда. Ладно, кадет Маруся, отправляйся в Севастопольскую… нет, пожалуй, лучше во Владивостокскую роту, будешь вольнослушательницей. Иди, ты свободна.
Боже мой, какими прекрасными показались Машеньке в этот миг и темноватая маленькая адмиральская каюта с двумя узкими койками, аккуратно заправленными зелеными ворсистыми одеялами, и сам адмирал с его лысиной и большими прижатыми ушами с торчащими из них пучками седых волос, и даже запах нафталина был уже не такой противный, а вполне уместный.
Машенька вылетела из каюты, как пробка из бутылки шампанского, – о, это был праздник, это была победа! Выскочив на залитую ослепительным солнцем палубу, она невольно зажмурилась, рванулась вперед и тут же сбила с ног проходившего мимо маленького рыженького кадета, того самого, рядом с которым она встала вчера в строй и который один не посмеялся над ее порывом вступить в Морской корпус.
– Простите! Извините! – Она ловко подхватила рыженького под локти и буквально подняла его на ноги – рыженький был очень легкий.
Кадетик так покраснел, что в его огромных голубых глазах выступили слезы, и при этом глаза сияли от нежданного счастья.
Да, это были еще осколки тех старинных достославных времен, когда мальчики, подростки и юноши умели краснеть до слез, девушки и дамы падать от чувств в обморок, а зрелые мужи отвечать за свои слова по кодексу чести – всем своим достоянием и даже самой жизнью. В годы Гражданской войны дух благородства и порядочности стал стремительно выветриваться из разодранного на кровоточащие части российского общества. Опасности, нужда, произвол, подстерегавшие людей на каждом шагу, ожесточали их и вели ко всеобщему одичанию, а царь-голод бестрепетно довершал эту работу, превращая многих в покорных рабов и диких зверей в одном лице. Почему-то ни Лев Толстой, ни Чехов (Достоевский, правда, намекал), ни другие наши властители дум не сказали народу, что культура и цивилизация – всего лишь слой папиросной бумаги над смрадной и ненасытной бездной, над тьмой и жутью. Одичание коснулось в первую очередь юных. Это было заметно даже по кадетам и гардемаринам Морского корпуса, а ведь они все-таки были в строю, в узде. Случались между ними и драки за лучший кусок, и угнетение беззащитных, и подворовывание, и ложь, и жестокость, и злоба, и предательство, – все было. Одеты и обуты они были кто во что, немытые, завшивевшие, с замурзанными физиономиями – кадеты и гардемарины меньше всего напоминали тех, кем числились. Плюс ко всему они вдруг заговорили на полублатном, полуматросском жаргоне одесских кабаков: вместо «дом» говорили «хаза», вместо «поесть» – «пошамать», вместо «украсть» – «стырить»; то и дело слышалось: «клево», «масть пошла» и т. д., и т. п. И все это, конечно, вполне естественно – как только в любой стране начинается смута, первым делом грязь и зараза проникают в язык народа, а уже потом в душу и в тело. В начале было слово – истинно так.
– А вы какой роты, Севастопольской или Владивостокской? – спросила Машенька рыженького.
– В-в-в-вла-вла-ди-востокской, – ответил он с большим трудом, и таким образом выяснилось, что в минуты особенно сильного волнения ему свойственно заикаться.
– Я тоже теперь Владивостокской, – гордо сказала Машенька. – Тогда давайте знакомиться. – И она с легким книксеном церемонно протянула ему руку: – Мария!
– Оче-оче-оч-ч-ень прия… – еле выдавил из себя голубоглазый, пунцовый от смущения мальчик. – Але-алек-александр Ба-ба-каров!
– Бабакаров? – переспросила Машенька.
– Не-не, Ба-не-ба-ка-ров!
– Бакаров?
Мальчик просиял и утвердительно затряс головой.
Воцарилась пауза. И тут вдруг рыженький проговорил совершенно четко, звучно и даже щелкнул при этом каблуками грязных стоптанных туфель:
– Князь Александр Бакаров!
– Ишь ты! – засмеялась Машенька, радуясь, что заика овладел собой. – Если ты – князь, тогда я – графиня Мария Мерзловская! – И она протянула ему кисть руки для поцелуя.
Кадет сначала не понял, чего от него хотят, а когда сообразил, склонился в поклоне и коснулся губами ее тонкой руки, при этом на его сером, давно не мытом лбу выступила легкая испарина.
А Машеньке стало вдруг так радостно, так вольно, что от избытка чувств она полуобняла маленького замурзанного князя за худенькие плечи в драной, давно потерявшей всякий цвет и фасон курточке, и они двинулись по залитой ярким солнечным светом, забитой вещами палубе разыскивать командира Владивостокской роты, чтобы представить ему очаровательную вольнослушательницу.
Машенька вписалась в жизнь Морского корпуса с ходу – уже в обед она принарядилась в импровизированные белый передник и белый кокошник и орудовала на камбузе вместе с поварами и поварятами, разливала суп по котелкам и мискам кадетов и гардемаринов. Она сама отказалась от столования в семье адмирала дяди Паши и перешла на общий бедный кошт, от серебряных ложек и вилок к оловянным.
В пятнадцать лет у нее уже было главное – твердый характер и непостижимое никакими выкладками и расчетами чувство точки – умение оказываться в нужное время в нужном месте. Это умение жило в ней с детства – когда играли в прятки, она умела спрятаться там, где никому не приходило в голову ее искать, а когда играли в лапту – попасть в нее мячиком не удавалось почти никогда и никому.
О, этот аппетитный дух жареной баранины!
О, этот дурманящий аромат свежемолотого арабского кофе!
Небольшой, но плотный ветерок дул строго с берега, и волны дразнящих запахов наплывали с набережной Бизерты на русские корабли в гавани, на полуголодных беженцев – одна за другой, без устали и без пощады.
– Слушайте, с ума можно сойти!
– Это прямо какой-то садизм!
– Натуральное издевательство!
– Боже мой, полцарства – за чашечку кофе!
– А у вас есть царство?
– Своего нет, но я готова отдать половину Франции или всю Тунизию!
– Щедра, ничего не скажешь. Это по-нашенски, по-русски!
– Когда же, когда же наконец мы ступим на землю Африки!
Так переговаривались между собой стоявшие неподалеку от Машеньки три еще моложавые дамы в летних платьях и под маленькими цветными зонтиками от яркого африканского солнца.
«Три сестры, – почему-то подумала о них Машенька названием чеховской пьесы. – Те рвались в Москву! В Москву! А эти – В Африку! В Африку!» Машенька с детства обожала театр – любительские спектакли были у них в Николаеве не редкость, все следили за театральной модой, все так или иначе участвовали, кто в роли актеров, кто – суфлеров, гримеров, декораторов, кто в роли зрителей.