Когда Сашенька прочла этот отрывок из «Исповеди» Блаженного Августина, лицо ее вспыхнуло красными и белыми пятнами, удушливый стыд охватил, казалось, всю ее с головы до ног – так пронзительно, так жестоко захотелось ей тоже «испытать любовь», захотелось «адского дыхания страстей», которые уже смутно и горячо представлялись ей по ночам, когда она металась во сне и простыня под ней скручивалась жгутом.
Она приблизилась к их облупленному круглому зеркалу на стене комнаты, взглянула и показалась себе отвратительной: какой-то толстый нос, какие-то толстые губы, какой-то низкий лоб, щеки висят – тьфу! Зубы, правда, ровные, чистые, белые. Волосы ничего. А так… плечи как у хорошего дядьки, груди вообще неодинаковые – одна больше, другая меньше, бедра какие-то неприлично крутые… Нет, нечего ей ждать от жизни – и поделом… Глаза какие-то маленькие, как щелки, – тьфу! «Боже мой, какая я уродина!» – горько подумала Сашенька. Да, ей тогда так казалось, в те лета, хотя обстояло все совсем по-другому – она была видной девочкой. Нос, конечно, припух, но это возрастное, это со всеми бывает и проходит… Лоб высокий, чистый, выпуклый, точь-в-точь как у Сикстинской мадонны, глаза большие, светло-карие, под лучом солнышка, падающего с их потолочного окошка, дымчатые, обманчиво грустные, губы красиво очерченные… нет, нет, все было совсем не так, как представлялось Сашеньке, она, правда, еще не была красавицей, но дело к этому шло. И все было у нее впереди – и любовь, и взаимность, и страсть, и «прелесть наслаждения», и горечь разлуки, и «розги ревности».
Пришла с улицы мама и радостно сказала, снимая цветастую косынку:
– Тёпло. Провесинь[32].
На дворе уже бушевал апрель. А с двенадцатого февраля Сашеньке пошел шестнадцатый год.
Блудливо сияя карими глазками и то и дело прижимаясь к Сашеньке, напарница Надя еще тараторила что-то о Раевском, о фронте, о том, что в «затишке» при посудомойке опять родились котята, но Сашенька уже не понимала ничего, не видела, не слышала – душа ее летела далеко впереди по обшарпанным, пропахшим хлоркой больничным коридорам, мимо открытой настежь двери в каптерку Софьи Абрамовны, мимо ее сына Марка, который церемонно поклонился Сашеньке и хотел ей что-то сказать, мимо плакатов Красного Креста на грязно-зеленых стенах, – душа летела в ординаторскую, туда, где обычно по ночам они «гоняли чаи», где было средоточие их жизни. Наверное, кто-то заметит: а как же операционная? А что операционная? Операционная – это ристалище, это работа, притом такая, что ничего, кроме нее, не видишь, не слышишь, не чувствуешь, там все живут не отдельно друг от друга, а в едином порыве, единым существом.
В ординаторской Раевского не было.
– Она на бесед в отдел кадр, – буркнул при виде Сашеньки второй дежурный хирург Карен, по прозвищу «маленький», потому что был в больнице еще Карен-большой. При этом печальные черные, влажно блестящие глаза Карена-маленького осветились таким теплом и участием, что сказали Сашеньке больше любых слов поддержки.
Сашенька была уверена, что сослуживцы ничего не знают об ее влюбленности в Раевского, она считала, что не подает виду, хотя те, конечно, все видели и давно уже перешучивались за ее спиной. Перешучивались прежде, до несчастия с Раевским, а с тех пор, как это случилось, никто больше не хихикал по ее поводу, а все лишь молча сочувствовали ей и сопереживали вместе с ней.
Украдкой она сунула сумку с посылкой за шкаф, и в это время в ординаторскую вошел Раевский и тут же следом хохотушка Надя.
– Привет! – еще с порога, как ни в чем не бывало, бросил он Сашеньке и улыбнулся как-то странно – не размыкая губ.
– Георгий Владимирович, – окликнула его из коридора операционная нянечка тетя Даша, прикатившая из центральной стерилизационной биксы[33] со стерильными халатами, бельем, простынями, пеленками, – Георгий Владимирович, вас опять до главврача вызывают.
Он тут же развернулся и вышел. А Саша и Надя взялись помогать тете Даше проверять белье в биксах, стерилизовать инструменты, прокварцовывать помещение, для чего выкатили на середину операционной кварцевые лампы на колесиках и включили их.
– И чего мордуют человека? – не глядя на девочек, как бы сама с собой проговорила тетя Даша. Она была добрая, работящая женщина, с пьющим драчливым мужем, с непутевым сыночком и со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Ей никто не ответил. Даже скорая на язык глупенькая хохотушка Надя и та не сочла возможным поддержать разговор, хотя язык у нее ох как чесался!
Все трое продолжали работать молча. Брякали инструментами, застилали операционный стол, раскладывали необходимое по раз и навсегда заведенным местам, чтобы потом уже делать все автоматически.
Пришел Карен-маленький и стал щеткой и мылом истово драить свои волосатые руки от кончиков пальцев до локтей. Вымыл, обработал спиртом, смочил пальцы слабым раствором йода – вдруг перчатки прорвутся, всякое бывает…
Десять лет назад, в 1931 году, Карен-маленький приехал в Москву из своей каменистой Армении по разнарядке нацменьшинств[34]. Год он учился на курсах русского языка, потом шесть лет в медицинском институте. Чуть ли не с первых месяцев учебы работал ночным санитаром в этой же больнице. Он много читал по-русски, даже пытался выучить наизусть «Евгения Онегина», у него был большой запас русских слов, но все равно до сих пор он говорил «ми», «ви», «будем посмотреть», «вставляйт» вместо «вставлять», «вороний» вместо «вареный», путал «он» и «она». Карен-маленький почитал Раевского как божество и говорил, что «такая хирург бывает один раза на ста лет». К чести его нужно заметить, Карен был весьма обучаем и переимчив, так что работа под началом Георгия Владимировича шла ему впрок, он быстро становился классным специалистом.
– У маленького Карена впереди большая дорога, – сказал как-то Раевский, чем привел его в такое смущение, что тот покраснел до слез в своих прекрасных, огромных глазах.
Привезли больного – раненного в голову и в грудь солдатика лет девятнадцати, белобрысого, с выцветшими белыми бровями на черном от загара, обветренном лице.
Вернулся от главврача старший хирург Раевский, подготовился как обычно и приступил к подробному осмотру больного, находившегося в сознании и следившего широко раскрытыми побелевшими от боли и страха голубыми глазами за каждым движением хирурга.
Операция была тяжелой, прошла успешно.
В ночное затишье, перед рассветом, они как всегда сели в ординаторской пить чай.
– А где же пирожки? – подмигнув Сашеньке, спросил Раевский.
– Сейчас. – Она зарделась от радости и без тени смущения взяла из укромного уголка возле шкафа припрятанную накануне груботканую холщовую сумку, вынула из нее картонную коробку, разрезала ножом тесьму, которой та была перевязана, и подала пирожки к столу. – Пожалуйста! – А коробку с написанными на ней химическим карандашом фамилией, именем и отчеством Раевского она не стала прятать под стол, а просто положила рядом, на подоконник. Ей вдруг сделалось безразлично, кто что о ней скажет и что подумает, – она была счастлива всей душой, душа ее трепетала от восторга, от какой-то неясной и упоительной, никогда не испытанной прежде свободы.
Во время чаепития Раевскому было трудно скрыть то, что он скрывал до сих пор за плотно сжатыми губами, – у него не было двух верхних передних зубов, и он невольно шепелявил. Все делали вид, что не замечают ни его выбитых зубов, ни пришепетывания, все старались вести себя так, будто бы все было, как прежде.
За широким больничным окном брезжил рассвет нового дня, небо на востоке порозовело, и вот-вот должно было выглянуть солнышко.
– Ребята, – сказал Раевский, – ребята, а я сегодня ухожу на фронт.
Привезли следующего больного, чай был оставлен, принялись за работу. Операция была несложной и прошла хорошо. Раевский доверил ее Карену-маленькому, а сам только подстраховывал.
32
Провесинь (укр.) – ранняя весна.
33
Биксы – круглые металлические банки, которые, наполнив свежим бельем, обрабатывают в автоклавах дезинфекционными парами, под давлением и при температуре выше 100 °C.
34
Нацменьшинства – национальные меньшинства, для них была специальная квота льготного поступления в высшие учебные заведения СССР.