Таня читала, и щеки и уши у нее разгорались все ярче и ярче.

Прозвенел звонок, захлопали двери, коридор наполнился шумом, табачным дымом, смехом.

В смущении Таня поспешила выйти на улицу. Она видела, как возле стенной газеты образовалась толпа. Андрея все не было, и только когда вновь прозвенел звонок и толпа у газеты рассеялась, из дальнего конца коридора вышел в вестибюль Андрей. Он потоптался минуту возле газеты, потом аккуратно снял ее, сложил вчетверо, порвал на мелкие кусочки и бросил в глубокую фанерную урну, стоявшую у дверей. Белый от волнения, он вышел на улицу и, не заметив Таню, прошел мимо. Она ничего не поняла и побежала за ним следом.

Андрея затаскали по разным комиссиям и собраниям. Никто не хотел верить его скромности. «Буржуазная отрыжка, крайний индивидуализм», – говорили выступавшие на собраниях товарищи, среди них были и те ребята, для которых вечера напролет решал он задачи по математике, тянул их за уши с курса на курс. От Андрея требовали, чтобы он «осознал свою вину» и «покаялся», но он не понимал, в чем виноват, и упорствовал. Многие были уверены, что его исключат из комсомола, а кое-кто поговаривал, что и этим дело не кончится…

Сколько вечеров просидели они в молчании на ее любимой скамейке, увитой виноградом. В молчании или в разговорах о будущей расправе, которая надвигалась день ото дня все ощутимее, – большинство институтских друзей-товарищей, в прежние времена «души не чаявших в своем вожаке», теперь юркали мимо него, опустив глаза, преподаватели не отвечали на его приветствия.

– Ничего, Андрюша, перемелется – мука будет, – утешала его мать Тани.

Кто знает, как бы все это «перемололось», если бы не пришел вдруг Андрею вызов в Москву на слет ударников. Видимо, как победителя Всесоюзного конкурса рационализаторов его взяли в столице на заметку, записали куда-то, и вот теперь запись автоматически сделала свое дело. А когда он вернулся со слета, страсти уже утихли и жизнь мало-помалу вошла в привычную колею. Все знакомые, полузнакомые и незнакомые люди как ни в чем не бывало вернули ему свое благорасположение. Друзья снова просили решать для них «задачки», преподаватели снова хвалили по всякому поводу и без повода, а уж о том, чтобы кто-то из них не ответил на его приветствие, и речи теперь не было, все улыбались ему, как могли. Словом, все стало как прежде, только и Таня и Андрей сделались еще ближе друг другу…

Таня приподнялась, нашла сухую пеленку, вытерла мокрые от слез уши, волосы, шею.

Андрей застонал и что-то пробормотал во сне.

«Набегался сегодня за один день, как за неделю, – подумала Таня. – И на завод, и в военкомат, и к матери, и в аптеку… За нами в роддом. И все такие концы! По такому холоду!..»

Таня улыбнулась новым воспоминаниям: в день их регистрации он приехал к ней на велосипеде, отвязал от багажника маленький фибровый чемоданчик и передал его Тане.

– Возьми, дома открой… я тебя здесь подожду, выходи только скорей!

Удивленная, она принесла чемоданчик домой. Изломавши ногти, еле-еле зубами развязала старые мохнатые веревки, затянутые узлами. Открыла и ахнула: в чемоданчике – белые свежие розы, они даже не измялись – так были свежи и упруги.

…Сын спал.

Андрей еще затемно ушел за обещанной ему печкой и до сих пор не возвращался.

Таня провела пальцем по холодному, сплошь закрытому ледяными узорами стеклу, и снова сдавило горло. Она отошла от окна и стала вытирать мокрой тряпкой, выстилать газетами, готовить к дальней дороге старенький фибровый чемоданчик. От чемоданчика пахло металлом и машинным маслом – Андрей держал в нем инструменты, – а ей чудился запах роз…

Таня посмотрела в окно, и взгляд ее остановился на двери их сарайчика, который Андрей громко именовал мастерской. Осенью, когда Таня уже пошла в декрет, они с Андреем как-то съездили на лесной склад и купили там досок из отходов, мелких, тоненьких, на взгляд Тани, совсем не стоящих досочек. Но он им радовался, как сокровищу. Дома он обстругивал их и склеивал столярным клеем одну с другой, а потом мастерил из них верстак. Во дворе на скамеечке сидел хозяин квартиры, плотник по специальности, и давал советы. Когда верстак был готов, Андрей был так доволен, что даже согласился пойти с Таней в кино, – на кино ему всегда не хватало времени. Потом он купил как-то на «толчке» старые тиски, потом коловорот и еще уйму всяких инструментов. Когда они бывали с Андреем на базаре, то всегда ссорились: она тянула его в промтоварные магазины «хоть посмотреть», а он рвался в хозяйственные, чтобы бесконечно разглядывать там сверла, пилочки, стамески, – инструменты были его слабостью, он любил их, как женщины любят украшения.

Теперь все эти аккуратно развешанные инструменты оставались без хозяина…

Дверь распахнулась, с мокрым от пота лицом, запыхавшийся, с чугунной буржуйкой и жестяной трубой в комнату ввалился Андрей.

– Андрюша! Как ты такую тяжесть…

– Какая там тяжесть! – по-мальчишески молодецки махнул он рукой. – Там еще в печке хлеб.

– И о хлебе позаботился, ну, Андрюша! – Она прижалась к его плечу, к толстой, пахнущей снегом стеганке.

Таня открыла литую дверцу буржуйки, вынула закаменевшую на морозе черную буханку. В следующую минуту Андрей уже принялся налаживать свое приобретение: вывел трубу в заранее приготовленную форточку из жести с асбестовыми прокладками по вырезу и меньше чем через час опробовал печку.

Словно понимая ситуацию, печка не капризничала, не дымила, дрова быстро занялись пламенем, загудели в ней мощно, и скоро в комнате стало тепло, и запах выгорающего металла смешался с запахом горелого фитиля и копоти начадившей керосинки.

Печка была совсем новенькая – моя ровесница. Подобно тому, как у меня еще не выкатался пушок на спине, так и она была вся в ржавчине, в пыли, забившейся глубоко в поры, в потеках солярки с одного боку, – видно, лежала по соседству с бочкой горючего. До того как мой отец принес ее в дом и одухотворил живым огнем, она валялась где-то в темном складском углу и, не выполняя своего предназначения, как бы не существовала на свете. Вот почему я и считаю, что мы с ней – ровесники.

С младенчества я полюбил ее как родную и, что бы ни случалось между нами, никогда не таил на нее зла. А бывало всякое. Только одних ожогов сколько я вытерпел! От самого сильного из них на всю жизнь осталось клеймо. Угораздило меня, двухлетнего, шлепаясь на пол в погоне за котом Барсиком, удариться голым плечом о ее раскаленный бок. Какими только словами не ругала мама печку, даже била ее поленом. Я тоже грозил ей с кровати:

– Ну-ну-ну, печка!

А когда рана зажила, обида тотчас забылась, и я опять без боязни и зла, а лишь с чистым восторгом смотрел, как пробегают колючие огоньки по малиновой плите.

Как быстро сушились, бывало, над печкой мои штанишки на помочах, перешитые из маминой юбки, связанные мамой носки из козьей шерсти и даже валенки, которые смастерила мне мама из стеганого одеяла; эти валенки, или, как называли их у нас – бурки, я надевал в литые татарские галоши с острыми носами, и мне сам черт был не брат!

А какие вкусные яства готовились на нашей печке: кукурузные лепешки на тюленьем жиру, сладкие бураки в чугунке, затируха! Однажды мы даже пекли на ней пышки из белой-белой канадской муки и ели их с настоящей арбузной патокой! Но больше всего я любил, возвратившись из очереди, поджаривать прямо на плите довески – кусочки замерзшего черного хлеба, обгорая, пахли так сладостно и так хотелось их съесть, что ничего лучшего я и не припомню на своем веку.

Очень долго, чуть ли не до восьми лет, мама не разрешала мне разводить в печке огонь. А вот выгребать золу и жужелку прогоревших катушков мне было доверено значительно раньше. Я всегда с удовольствием очищал нашу печку как можно лучше, чтобы она горела всем на зависть, выгребал золу и жужелку в таз, потом выносил во двор и разбрасывал ровным слоем от коридорчика до ворот. Со временем натопталась отличная дорожка – так что даже то, что выбрасывалось из печки, служило нам с мамой на пользу; между воротами и порогом коридорчика никогда не бывало ни луж, ни грязи, ни льда, на котором мог бы поскользнуться человек…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: