Тема эмиграции и, если можно так сказать, разорванности сознания многих русских, проживающих за границей, оказалась близка широкому кругу моих читателей. Я благодарен тем многим людям, которые прислали письма по поводу этих моих книг. Я ведь понимаю, что в наши дни написать и отправить письмо – это маленький подвиг.
Эпистолярный жанр – полноправный и замечательный литературный жанр. А та приправленная матом скороговорка, которая царит сейчас в Интернете, думаю, к эпистолярному жанру не относится. Хотя людям и кажется, что они переписываются друг с другом. Но у них нет ни времени, ни желания остановиться и оглянуться, остановиться даже во гневе.
Место действия цикла моих романов («Весна в Карфагене», «Одинокому везде пустыня», «Для радости нужны двое», «Храм Согласия», «Прощеное воскресенье», «Ave Maria») – Россия, СССР, Тунис, Франция, Чехия, Португалия. Время действия – XX век.
11 апреля 2011 года я завершил последний роман цикла «Ave Maria». Те, кто когда-нибудь делал объемную многолетнюю работу, знают, какая после этого наступает пустота.
Пустота была большая, и я начал писать кавказскую повесть «Адам – первый человек». Сейчас и она закончена. Что буду писать дальше, не знаю. Из самодостаточных романов о сестрах графинях Марии и Александре Мерзловских сложилась эпопея – жанр по нашим временам реликтовый. Многие уважаемые люди советуют мне ввести все романы, как под одну крышу, под единое название. Например, «Весна в Карфагене». Возможно, я так и сделаю.
Что буду писать дальше, еще не решил, хотя недостатка в сюжетах у меня нет. Пока думаю сделать Собрание сочинений в 10 томах. Я хочу, чтобы тома были страниц по 400, а не кирпичи по 700–800, которые годятся, чтобы стоять на полках, и гораздо дешевле в производстве, но читать их урывками в наше торопливое время просто невозможно.
Вот, пожалуй, и все, что я хотел сказать, а по ходу дела будет видно.
P.S.
За бортом настоящего собрания остались роман «Мир тесен», повесть «Паранг», большая детская книга «Трусик-Мусик», вся моя журналистская работа и много чего еще, написанного по случаю. Эти работы мне неинтересны. Я включил в Собрание сочинений только то, что уже доказало свою жизнеспособность или, как мне кажется, еще докажет.
И еще одно техническое замечание. Многие читатели романов о Марии и Александре Мерзловских жаловались на слишком мелкий текст в сносках. Льву Аннинскому сноски так нравятся, что он даже предложил влить их в основной текст. Этого я делать не буду. Мои сноски – литературный прием, они изначально задумывались сносками.
Но шрифт, которым набраны эти сноски, конечно, надо увеличить, думаю, что тут читатели правы, – им видней. Так и сделаем.
Повести
Катенька
Старые помнят себя молодыми, а молодые не представляют себя старыми. Так и течет жизнь, словно между двумя берегами, вперед, вперед: от новой молодости – к новой старости и опять – к вечной молодости.
У каждого человека есть свои причуды, большие или маленькие. У старого доктора Григория Васильевича Маркова причуд было несколько, и все – маленькие и добрые. Например, когда у него выпадала среди работы свободная минута, он выходил на больничный балкон и подолгу смотрел в потолок. Иногда он снимал очки, синие, с толстыми стеклами, и вытирал платком глаза, по-стариковски глубоко запавшие.
Курносая смешливая Верочка из регистратуры утверждала, что доктор, глядя в потолок, плачет… Верочке не верили, говорили, что просто у старика глаза слезятся, но всех удивляло, что видит Григорий Васильевич на этом дощатом потолке с бог весть когда ввинченными в него крючьями для качелей? А доктор смотрел именно на эти чудом уцелевшие крючья. Только они, только они одни, трухлые от ржавчины, остались единственными свидетелями его давным-давно минувшей молодости. Так думал Григорий Васильевич. И когда он, забывшись, глядел в потолок…
…Виделся ему весенний вечер, синее небо в первых крупных звездах. Он чувствовал аромат отпаровавшей земли с мягкими дорожками, протоптанными в синеватой грязи, слышал молодые голоса, спорящие о Блоке и его Прекрасной Даме, о Мережковском и Ибсене. Он видел себя в синей студенческой форме, с густым курчавым чубом, выбивающимся из-под фуражки. Студенческая фуражка так шла ему! Он любил смотреть в зеркало и в стекла раскрытых окон. Ему тогда хотелось быть неотразимым… А мать бранила его, что он вертится у зеркала, как барышня.
Выбритый, в только что отутюженном костюме, в накрахмаленной белой сорочке, он легко взбегал вот на этот, на этот самый балкон. Здесь ждала его Дарочка Малова, прелестная девушка с русой косой, гимназистка восьмого класса.
– Гриша?
– Да!
– Как же это Митя не втянул вас в спор?
– А я улизнул… Я знал, чувствовал, что вы здесь.
– Гриша!
– Я сказал что-нибудь нелепое? Обидел вас?
– Раскачайте меня посильнее, – просила Дарочка.
Она любила качаться на качелях, взлетать к самому потолку, отталкиваться от него своими чудными ножками в белых высоких ботинках на пуговицах. От катанья у нее всегда распускалась коса и билась за спиной золотым покрывалом. Удивительную власть имели над ним ее темно-золотые волосы. Порою, когда Дарочка пролетала мимо, ее волосы касались Гришиного лица, и он задыхался. Но вот, на лету, она останавливала качели, извинялась, заплетала косу, чопорно оправляя платье, прощалась с Гришей:
– Боже мой, уже так поздно. Отец опять сделает мне выговор, что я опоздала к вечернему чаю. Нет, Гриша, не задерживайте меня больше. – И он открывал ей тяжелую, на пружинах, дверь, что вела в комнаты. – Прощайте!
Григорий Васильевич, вспоминая Дарочку, часто спрашивал себя потом, почему она всегда, даже в те светлые дни, говорила ему не «до свиданья», а «прощайте», словно уже тогда начала с ним прощаться на всю жизнь.
Тихо и радостно пели пружины двери, только что захлопнувшейся за Дарочкой, и он ждал, пока они отпоют свою короткую песенку. А потом, возбужденный, весь еще во власти ее волос, шел бродить по улицам. Зачерпнув начищенными штиблетами ледяной воды, он вдруг замечал, что идет не по дорожке, а так, напропалую. Тогда в самой большой луже, где, подмигивая, мерцали звезды, мыл отяжелевшие от грязи штиблеты. Потом сидел на скамейке у своего дома, пока в доме напротив, в Дарочкином доме, не гасли все огни. Весь город погружался в темноту, а он все сидел, объедая горьковатые почки обступившей его со всех сторон сирени…
Но вот, кашляя, отплевываясь и чертыхаясь, выходил на его розыски отец, отсмотревший первый сон. И Гриша шел за ним в душные комнаты, где тихо дышали во сне его братья и сестры. Мать, сразу проснувшись, приоткручивала фитиль в керосиновой лампе «молния» и просила его «выпить хоть стаканчик молока». Милая, милая мама, он не то что стаканчик молока, он вола жареного мог бы проглотить и съедал все, что оставалось на столе от вечернего чая.
«У меня нынче будет бессонница», – думал он, блаженно вытягиваясь в кровати, и засыпал.
А когда расцветала сирень… Сирень! На их улице, да и во всем городе не было двора, где бы не росла сирень. Есть ли цветы душистее, свежее, радостнее, чем тяжелые от росы гроздья сирени! Белая, сиреневая, фиолетовая, красная, русская, французская, простая, махровая – сирень, сирень, сирень! Как она цвела в годы его молодости! Весь двор и сад Гришиного дома затопляла весною расцветающая сирень. В городе больше ни у кого не было такой роскошной сирени, как у них. Какое жгучее горе испытывал он всякий раз, когда, проснувшись, узнавал, что ночью кто-то безжалостно обломал в их саду куст сирени. Сирень – любимые Дарочкины цветы, как же было ему, Грише, их не любить. Сирень и качели сблизили их, сдружили с Дарочкой. И все уже поговаривали (да и сам он это чувствовал, только боялся верить), что Дарочка к нему тоже неравнодушна.