«Прости», – хотел сказать я маме и не мог: а вдруг она все-таки ошибается? Вдруг ошибся этот Лавриненко? Ведь в военкомате не дураки, раз прислали – “пропал без вести”? Без вести – это значит: ничего не известно.
Еще много дней я напряженно вглядывался в лица прохожих, вздрагивал от каждого стука – все надеялся. Постепенно это чувство притупилось. А когда я понял, что у меня была галлюцинация, навалилась тяжелая, как чугунная плита, мысль о том, что мой отец никогда не вернется домой, никогда.
Я перестал писать отцу письма. А те, что были в тайнике под ореховым деревом, так и остались там лежать в плотно закрытой жестяной коробке. Я думал, что корни отцовского ореха крепко и нежно обхватили коробку с письмами и не отдадут ее никому, никогда…
А Таня все стояла у высоких железных ворот, ждала, ждала… Казалось, напрасно ждала она того момента, когда ворота раскроются и новобранцев поведут на вокзал.
– Они сегодня не поедут! Сегодня не будет отправки! – разнесся слух среди провожающих.
Толпа стала быстро таять, и вскоре остались только мы с матерью.
На столбах вдоль черной улицы зажглись электрические лампочки. Начиналась метель.
Мама очень замерзла.
Наконец за воротами началось какое-то движение. Через несколько минут они распахнулись, и новобранцы стали вытекать со двора на улицу.
Мой отец шел правофланговым в одном из первых рядов колонны. Он миновал маму, отчужденный, как будто никогда и не принадлежавший ей, прочно слившийся с массой новобранцев.
Она окликнула его.
Он поскользнулся и едва не упал.
– Ты-ы… Иди домой! Нас ведут на Сортировочную, это семь километров!
Но она не вслушивалась в его слова, она бежала следом и скоро поравнялась с той шеренгой, в которой шагал мой отец.
Новобранцы глазели на нее с интересом и завидовали моему отцу, потому что она была красива, а в темноте и кружении снега, при неверном свете фонарей, под мерный скрип шагов по мерзлой дороге казалась еще красивее, чем была на самом деле.
– Да выйди ты! Выдь! Потом нагонишь! – советовали отцу соседи.
Он шагнул из колонны, обнял нас и замер: прикрывая руками, и грудью, и фибровым чемоданчиком от ветра и холода, словно отдавая нам все свое тепло, всю жизнь, как будто желая оградить нас от зла и несчастья на много лет вперед.
– Не отставать! – хлестнул вдоль мглистой улицы окрик.
Отец вздрогнул и, почти оттолкнув от себя мать, побежал за колонной.
Вдруг он остановился.
– Ключ! Я чуть не унес ключ, – и он бросил что-то по накатанной обмерзшей дороге.
В лихорадочно-желтом электрическом свете, в кружении снега, как будто в бреду, скользнул к ее ногам ключ. Она машинально присела, подняла его, сунула в карман пальто – все это проделала, не отрывая глаз от моего отца, вернее, от той точки, которая была им в удаляющейся массе колонны. Когда эта точка растворилась во мгле, она перехватила меня поудобней и побежала следом.
Я проснулся. Не обращая внимания на мой плач, рискуя разбиться на оледенелой мостовой, она бежала за колонной.
Я плакал все сильнее.
Она догнала последние ряды новобранцев.
– Стой! – Дорогу ей преградил пожилой усатый военный – один из тех, что сопровождали колонну. – Куда бежишь? Младенца пожалей!
И тут, как будто вату вынули из ее ушей, она услышала, как дует со свистом ветер, как шуршит и стрекочет снежная крупа по жестяному колпаку над электрической лампочкой на столбе. Она успела в этот короткий миг подумать о том, что снег вьется на свету, как летом мотыльки, и услышала, как пронзительно ору я.
Как этот плач, как этот младенчески тонкий крик сквозь ветер, и снег, и мглу летел над колонной и, тревожа всех, бил без промаха в сердце моего отца, так и душа моей матери пронеслась над этим черно-седым, в желтом накрапе фонарей, холодным пространством, натянулась, как струна, между мужем и сыном… но мой отец сделал еще шаг вперед, и струна оборвалась у его ног, со звоном скручиваясь ко мне, к сыну, к тому концу, что был закреплен намертво.
Дома, положив уснувшего сынишку в люльку, Таня сменила пеленки, разожгла печку и, не в силах снять ботинки и пальто, легла на кровать поверх одеяла.
– Господи! Андрюша! – простонала она. – Андрюшенька!
«Боже мой! Как же я не обрезала ему ногти! На левой ноге у него врастает ноготь большого пальца. Как ему больно, как неудобно идти сейчас с необстриженными ногтями!»
Захлебываясь слезами, Таня твердила на все лады:
– Андрей! Андрюшенька!.. – И наконец забылась тяжелым сном.
Похожая на мертвую, она лежала на кровати в пальто, в платке, в оттаявших мокрых ботинках.
Печка потухла.
В комнате становилось все холоднее, от дыхания шел пар, на окнах намерзли мохнатые снежные розы, будто прощальный букет.
Еще не знала Таня, что отцвело ее женское счастье, что никогда уже не дрогнет она в сильных родных объятиях. Никогда не встретит своего Андрея, уставшего и веселого, не согреет ему воды умыться, не подаст чистую рубашку, не накормит его любимыми варениками с картошкой.
Не поможет он ей теперь ни в заботе о близких, ни в учебе. А ведь как обещал: «Танюша, ты способная, обязательно вытянешь, окончишь институт, верь мне! Верь!» И она верила, верила больше, чем самой себе.
Не ведала Таня, что отныне и навсегда вечным спутником ей будет одиночество, что только во сне будет она теперь встречаться со своим Андреем, что каждый вечер, ложась спать, будет шептать как молитву, как заклинание:
– Приснись, Андрюша… Андрей, приснись! Я не могу больше, слышишь! Не могу… я должна увидеть тебя хоть во сне!
И первые годы он будет ей сниться часто, почти каждую ночь, и просыпаться она будет счастливая оттого, что сейчас, пусть во сне, она держала его руку, смотрела ему в глаза, дышала запахом хвои, слышала его тихий голос…
С годами он станет сниться ей все реже и реже. Но каждый раз, просыпаясь, в самые первые, подсознательные мгновения она будет испытывать такое острое счастье, что по щекам ее будут катиться слезы – слезы счастья, как тогда на обрыве у моря, когда лакированными солнышками цвели лютики и небо и море пахли вечной весной.
А потом придет неумолимый и постылый год, когда она забудет день второго декабря – день, когда она проводила его на войну. Забудет и спохватится только через неделю, спохватится и горько заплачет от безысходности и тоски…
А потом ей приснится Андрей в последний раз. Он придет на ее девичье крыльцо молодой, веселый, в белой полотняной рубашке навыпуск, подпоясанной серебряным кавказским пояском, яркоглазый, белозубый, и в руках он будет держать блюдо с живой рыбой, играющей серебром. А за ним по небу будет плыть зеленый серп месяца.
И она до малейшего пятнышка, до самой последней пылинки увидит его коричневые парусиновые туфли. Ей нужно бы снять эти туфли и вымыть родные, натруженные на дорогах войны ноги, а она струсит… Он все такой же молодой, а она так состарилась за годы, прожитые без него… И она струсит. Она побоится, что он увидит ее дряблую кожу, ее сутулую спину и лицо, как рыбацкой сетью, покрытое глубокими морщинами. Андрей будет ждать, а она выйдет на другое крыльцо и побежит, и будет бежать все дальше, а когда оглянется, уже не увидит ни крыльца родного дома, ни стоящего на нем Андрея.
А еще через много лет я, ее сын, прочту ей однажды, раскрыв том «Истории Великой Отечественной войны»:
– «…на каждый погонный метр фронта ежеминутно приходилось пять пуль».
А мама посмотрит на меня внимательно, как на малознакомого человека, и скажет:
– Господи, ты уже старше его на шесть лет.
…Ничего этого Таня еще не знала. Проснулся сын, и она вскочила затопить печку.
Печка всегда выручала нас в трудные минуты жизни.
Холостая жизнь
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?