Клёна сробела и опустилась на краешек скамьи, пряча глаза, чтобы не глядеть на развороченную пустую глазницу целителя. Откуда-то из-под стола выглянула рыжая кошка, зевнула во всю пасть, неспешно направилась к гостье, запрыгнула на колени и боднула ладонь, гладь, мол. Девушка провела пальцами вдоль рыжей спины. Кошка довольно заурчала и прикрыла янтарные глаза. Хорошо ей — ни тревог, ни забот…
Тем временем на затылок Клёне легли тяжёлые руки. Под кожу сразу побежали врассыпную горячие искорки. Девушка хихикнула. Щекотно! Но головная боль отступила.
— Она очень сильно ударилась, Клесх, — послышался сверху голос лекаря. — Кость треснула, вот тут. Сейчас уже ничего, не страшно. Видать, Орд поработал. Но Дара излечить её совсем у него не хватило. Если б раньше она мне попалась… В ушах шумит у тебя? — наклонился мужчина к девушке.
Та кивнула и сказала виновато:
— И ухо одно слышать хуже стало. Правое.
Ихтор покачал головой.
— Эк, тебя. Могу только… — он неожиданно крепко обхватил голову Клёны, так, что та испуганно пискнула. Горячие ладони стиснули затылок и лоб и обжигающие токи хлынули в кровь, перед глазами всё смерклось, девушке показалось, будто бы кости под кожей шевельнулись, даже челюсть повело. И тут же накатила тошнота, а потом облегчение.
— Лучше? — спросил целитель. — Голова не кружится?
— Нет… — ей и впрямь стало лучше, в ухе больше не шумело, и боль отступила, почти исчезла.
— Завтра ещё придешь. Хоть на время полегче будет.
Клесх, который всё это время стоял, привалившись к косяку, мрачно спросил:
— Это что ж — навсегда теперь?
— Головные боли притупятся, но совсем не пройдут, — ответил крефф. — Поздно спохватились. Может, Майрико бы и смогла её поправить. А мне не по силам. Да ты не горюй, красавица. — Лекарь потрепал девушку по макушке: — У нас в этом году хорошего мальчонка из Любян привезли. Подучится, глядишь, и не такое сможет исцелить. А пока ко мне приходи. Дорогу запомнила?
Она кивнула и опустила глаза в пол. Страшно было на него смотреть. И стыдно этого страха.
— Ну, ступай.
Девушка вернулась обратно в их с Клесхом покойчик. Там можно было спрятаться ото всех. Хоть на время. Клёна понимала — надо заняться каким-нибудь делом, нельзя вечно сидеть в четырех стенах и скорбеть. Увы, переневолить себя не получалось. Покуда старая шаль ещё пахла мамой, хотелось просто обнимать её и не думать ни о чем. Лишь вдыхать родной запах, который медленно-медленно истончался, становился всё менее заметным…
Через несколько дней Клесх показал ей маленькую комнату и спросил:
— Не забоишься одна ночевать?
Девушка помотала головой. Нет. Теперь уже не забоится. Да и ему ведь тоже, небось, надоело слушать ночами её всхлипы. В покойчике оказалось на удивление уютно. А ещё тут можно было до ночи жечь лучину, смотреть на огонёк, на пляшущие тени, слушать ветер за окном. Одной. И кутаться в мамину шаль. Но так случилось, что именно в этот первый свой по-настоящему одинокий вечер Клёна с тоской поняла: шаль теперь пахнет Цитаделью и ей самой.
Следующим утром, Клесх заглянул в её каморку. Падчерица сидела, забравшись с ногами на лавку, в одной исподней рубахе и бездумно перебирала косу. А в плошке под светцом лежала горка сгоревших лучин.
Отчим окинул покойчик быстрым взглядом и с порога сказал:
— Значит так, девка. Хватит. Нагоревалась. Одевайся. Тебя на поварне ждут. А то этаким манером, совсем усохнешь. Зеленая, вон, вся, только плачешь да сопли глотаешь. Поднимайся, поднимайся.
Она испуганно вскочила и принялась торопливо одеваться. Клёна боялась его таким — властным, резким, с колючим взглядом серых глаз.
— Ну, будет, — смягчился он, увидев её испуг. — Затряслась. Идём.
И вдруг обнял. Уткнулся носом в макушку, глубоко вздохнул. Клёна окаменела, а потом с опозданием поняла — он тоже чувствует запах… запах мамы, дома, всего того, что исчезло навсегда. И она, так похожая на Дарину, для него то же, что для неё старая ношеная шаль — память о самом дорогом.
— Клесх! — девушка вцепилась в него.
— Хватит… — он сразу отстранился. — Идём, покажу кое-кого.
— Кого? — падчерица взглянула с удивлением.
— Увидишь.
На поварне было душно, жарко, пахло луком и вареным мясом, а у окна на огромном присыпанном мукой столе месили тесто…
— Нелюба?! — Клёна подалась вперед, не веря глазам. — Цвета?
Девушки обернулись на её возглас и несколько мгновений изумленно хлопали глазами, словно не узнавая.
— Клёна! — первой взвизгнула Цвета. — Клёна!
— Ну, — Клесх шагнул в сторону, чтобы не мешать подругам обниматься. — Вижу, дело на лад пойдет. Небось, теперь повеселеете.
С этими словами он вышел.
Однако были на свете вещи, в которых Глава Цитадели ничего не смыслил. Такие как, например, глупые девки. Поэтому не мог Клесх предугадать, что три чудом спасшиеся подружки возьмутся рыдать на всю поварню, вспоминая сгибшие Лущаны, родню и женихов. Повеселеть в тот день у них не получилось. Да и у него тоже.
Он не знал, сколько прошло времени — оборот, день или седмица. Темнота не сменялась дневным светом. Она оставалась все такой же непроглядной и глухой.
В узилище постоянно кто-то был. Сторожа приходили разные. Одни являлись в зверином обличье и ложились у двери, другие оставались людьми и просто сидели на полу, разглядывая пленника.
Эта со злющими зелёными глазами наведывалась часто — устраивалась напротив и начинала шептать. Во мраке голос звучал глухо и казалось, будто с обережником беседует темнота.
Темнота предлагала воды или еды. Темнота издевалась. Темнота рассказывала про то, что в лесу светит солнце. Темнота ходила кругами, то вкрадчиво шепча, то глумливо уговаривая, темнота касалась холодного лба мягкой горячей ладонью или хищно рычала. Темнота смеялась. Реже вздыхала. Но не от жалости. Нет. Ей было скучно с ним. Пленник молчал.
Молчал и лежал, закрыв глаза. Изредка вяло шевелился на жестком полу, если шёпот становился невыносимым, а боль в разбитой голове — тошнотворной. Когда приходилось совсем уж тяжко, он глухо стонал, кусая разбитые губы. В конце концов, нет ничего стыдного в том, что страдание отворяет глотку, позорно, когда оно развязывает язык.
То ли седмицу, то ли месяц, то ли год назад — он не знал, как давно — его приходили первый раз кормить. Тогда он ещё мог сопротивляться. Слабо, но мог. Вырывался, дергался. Кто-то ударил его головой о каменный пол. С той поры у него в ней всё перемешалось. А, может, не с той… Он не помнил. Может, это случилось тогда, когда ударили, из-за того, что молчал, не отвечал на вопросы вожака? Или вожак после того, первого раза более не приходил? Мысли путались.
Сознания ратоборец больше не терял, хотя иной раз и предпочел бы беспамятство яви. Его уже не грызли. Он без того был едва жив. Сила уходила вместе с кровью, тело сделалось чужим, неповоротливым, холодным. Он замерзал.
Все чаще и чаще, обережник погружался в равнодушное вязкое полузабытье и плавал в нем, будто в киселе. Не размышлял, не злился, не надеялся. Просто был. Ни живым, ни мертвым. Никаким. С ним что-то делали, то поили, то через силу вливали безвкусную похлебку. Сам он не ел — зачем давать откармливать себя, как свинью, на убой? Но эти не хотели, чтобы он умирал. Им нужна была кровь. Сила, которой в нём почти не осталось. Поэтому пленнику позволяли окрепнуть ровно настолько, чтобы не умер. Но Фебру было уже всё равно. Он хотел спать. Просто спать. И тишины. Чтобы темнота молчала. Он же молчит. А ей чего неймется?
Ходящие больше не вызывали ненависти, скрип двери — любопытства, а собственная беспомощность — злости. Он лежал, как бревно. Его о чем-то спрашивали. Что-то обещали, если ответит. Он не вслушивался в слова.
Эта, с зелеными глазами, иногда подсаживалась близко-близко. Клала горячие ладони на его раны и под кожу лилась стужа. Разорванная плоть затянулась, но сил пленнику это не прибавило. Он только ещё больше зяб. И мечтал, чтобы мучительница ушла и оставила его в покое — плавать, плавать, плавать в полузабытьи.