И глаза были карие, выпуклые, страждущие, иронические и такие живые.
2
Сейчас я поделюсь наблюдением, возникшим в первый день и укрепившимся во все дальнейшее время нашего знакомства. Это о том, как разговаривает Эрнст. Говорил он с паузами. То прилив, то отлив. То возбуждение, острый, почти физически мною ощутимый, как при гипнозе, контакт с мгновенной реакцией не только на мою фразу, но, кажется, на самое ее зарождение, на мысль, которую она вот-вот должна оформить. Правда, я не преувеличиваю... Локатор какой-то был в этом человеке... Пульсация тока, нервного излучения становилась столь явственной — возможно, оттого, что нервы были обнаженными проводами.
Но наступали вдруг глухие паузы. Спады. Все обрывалось на полуслове, он уходил, угасал... Паузы эти были разные. То просто усталость, и тогда он лежал тихо, покойно, с прикрытыми веками, как бы остудив, заморозив на мгновение слово и мысль, перегорающую от переизбытка, от непосильного напряжения. То, вспомнив о чем-то или ощутив вдруг бездну, о которой я мог лишь догадываться, он замыкался холодно, безучастно, иногда, как мне казалось, враждебно. И почти всегда в эти минуты, после очередного спада, он начинал говорить вяло, с огромным усилием, глаза его не сразу обретали блеск, живость. Казалось, шла внутренняя борьба, что-то болезненно и сокрушительно сталкивалось в нем, какой-то мускул характера напрягался и сжимал ядрышко раздражения, сжимал и раздавливал, как щипцы орех; ядрышко, а может быть, маленькая опухоль не определяла его настроение, он умел подавить, загнать это внутрь, а отчего это проявлялось, порой было так понятно, так удивительно понятно.
И были еще другого рода паузы, когда он неразборчиво бормотал что-то, как бы слегка, вполголоса напевая...
Я поначалу пугался. Мне порой чудилась какая-то психическая аномалия. Только потом я понял, что просто он бормотал строчку из стихов или напевал вдруг один ритм какой-то вспомнившейся ему мелодии. И если стихи он читал почти шепотом, неразборчиво, неясно, то такт мелодии он воспроизводил с удивительной музыкальностью и точностью. Так однажды из этой голосовой невнятицы, похожей на шорох настраиваемого приемника, прозвучали несколько тактов из фильма «Восемь с половиной».
Заметив удивление на моем лице, он сказал:
— Фильма я, конечно, не видел, а музыку передавали однажды по радио, и я запомнил ее. Вообще во всех фильмах Феллини одна и та же мелодия, с некоторыми вариациями. Так вот я ее запомнил и положил на нее слова из стихов. Догадайтесь — из каких?
— Не знаю. Стихов много.
Он откинул голову и, просияв глазами, прочитал:
— «Жизнь моя? иль ты приснилась мне?» Помните?
— Конечно. — В моих ушах звучал оборванный такт мелодии из фильма. Это была прощальная мелодия. Все кончается. Прощальная цирковая мелодия. Цирк уезжает. Куда? Неизвестно. В другой город. В какой еще, не знаем сами. До свидания. До свидания — с кем? С вами, со зрителями, но не только с вами. И с собой тоже, с представлением, которое отжило свое и устарело, с городом, где мы были, с мнимым волшебством, с минутным обманом, с блеском, с игрой в счастье, в праздник, в парад-алле, в абсолютную гармонию жизни. Но это только одна тема... А что же еще? А еще прощание с юностью, с дебютом, с восторгом удачи, прощание с верой в чудо, в счастливую звезду, в победу. Да, прощание, но все равно знаем и верим: ничто не кончилось; знаем и верим: будет. Верим во все: и в успех, и в музыку нашу, даже в серебро и золото на картоне, даже в папье-маше и в трюк... И еще во что?.. Да, еще в мгновение, которое остановилось, — ты прекрасно! В ту женщину, с которой сегодня последний вечер и, по правде, уже никогда, уже все, жизнь развела, но знаем и верим: встретимся, и все начнется опять. «Жизнь моя? иль ты приснилась мне?»
Вот такой был смысл этой мелодии, так она для меня звучала. И все это имело свой фон, почти необъяснимый фон черного неба, южных звезд, теней, тревоги ожидания. А какой фон виделся ему? Что в нем пробуждала эта музыка горестно-торжественной кавалькады, мотив юности, внезапно нахлынувшей, но уже нереальной?
— А ты думаешь, мне нечего вспомнить? Конечно, меньше, чем другим, но зато все памятнее и острее. Я ведь не всегда такой был. Я мог ходить, сидеть, бегать, прыгать, играть в футбол. Я все мог, я был как все... Только я это не ценил, да как ценить — это было ведь нормально! Человек же не может ценить, что он дышит. Вот когда он заболеет астмой, он поймет, что это за божий дар — дышать, тогда он и начнет вспоминать, как ему чисто, легко дышалось. Так вот, я был, как все. Кончилась война. Мне было двенадцать лет... Ах, как было скудно и как хорошо! Как нам завтраки в школе выдавали бесплатно, два пирожка с картошкой и кисель. После урока гоняем в футбол консервную банку или тряпичный мячик, девочек видим только издали. Раздельное обучение! Собственно, даже не видим, зачем нам их видеть, мы их и не замечаем. Зачем нам девочки, я их замечать стал только в пятнадцать, в Крыму, когда я уже был на костылях.
Поздно я, понимаешь, их заметил... Я ведь не знал, что всю мою остальную жизнь буду воспринимать только два вида женщин: тележенщин и женщин-врачей. В тележенщин я влюбляюсь иногда, а потом меняю свое увлечение: сегодня дикторша из первой программы, потом какая-нибудь из передачи «Для дома, для семьи» или театральная обозревательница... В общем, ты понимаешь, я ветреный мужчина. Ну, а с женщинами-врачами мы слишком давно знакомы, чтобы как-нибудь воспринимать друг друга... Но сейчас я не об этом. Все у меня, значит, было хорошо. Семья была редкая, не разорвана ни войной, ни разладом. Родители мои метростроевцы. Нас, детей, двое: я и брат Мишка.
И вдруг все у меня перевернулось. И страшно перевернулось, так и нарочно не выдумаешь. И началось все как-то неправдоподобно просто. Играл с ребятами в хоккей, вдруг один как саданет клюшкой, нечаянно, как говорится, в борьбе за мяч, и я падаю на лед. Лежу, испугался, думал, сломалась нога. Ребята игру прекратили, тот, который ударил, стоит надо мной, лицо у него белое, как наш лед. Полежал я, полежал, потом встал. Доковылял до дому. Два дня пролежал, нога опухла. Пошел к врачу, надели гипсовый сапожок... Прошла неделя, сняли, сделали рентген голеностопного сустава. Как будто ничего не нашли. И снова жизнь вошла в колею. Прошел месяц, другой. Началась весна, уже хоккей был забыт, после уроков гоняли в футбол на пустыре после школы. Две стопки учебников на земле — это штанги, мяч не тряпичный, а настоящий, только тертый в играх, почти лохматый, один на два класса. И я гоняю футбол, стучу по воротам, забиваю свои голы. Мне еще пятнадцати нет — где тут быть осторожным!
И снова удар по той же самой ноге, и снова хирург, гипс уже надолго, и вот я уже не игрок, а болельщик. Теперь я смотрю из-за ворот на играющих, сижу на портфеле, кричу, подаю советы и не знаю, что не играть мне в футбол уже никогда, да и сидеть за воротами тоже осталось недолго. Нога болит, боль ползет вверх к бедру, постепенно отвоевывает еще один участок тела, потом другой, ползет неуклонно и страшно, как танк, подминает гипсовую защиту. Меня водят к врачам, сначала к районным, потом к консультантам, затем к доцентам и, наконец, к профессорам. К самым главным профессорам, которые единственные. Никто из моих одноклассников не знает таких странных слов, которые не сразу и выговоришь: «деструктивные изменения», «сакрилеит», «артрит». Привыкаю к полумгле рентгеновских кабинетов, к подсвеченным лицам врачей-рентгенологов, к ласковому шепоту сестры: «Поближе, сюда ножку, вот так, чуть повыше колено...» А потом разговор врача с мамой, разговор озабоченный и вместе с тем успокаивающий, потому что врач говорит: костных деструктивных изменений нет.
А эти слова я уже знаю наизусть и уже понимаю, что когда изменений нет, то это хорошо. Постепенно я отрываюсь от своей школы, от ее интересов и дел, теперь половина моей жизни — это очереди к врачам, а вместо моих одноклассников я вижу таких же напуганных ребят с мамами, ждущих приема. Я почти наизусть выучил надписи на стенах: о гриппе, о немытых овощах, о собаках, разносящих инфекцию. Я уже различаю платные и бесплатные поликлиники, знаю, что в бесплатных с тобой разговаривают коротко и деловито, а в платных долго, с подробностями и сочувствием... И в тех и в других стены с диаграммами, с гриппом и немытыми овощами. Ох, как скучно мне! Но ничего не поделаешь. Так и шло время, так и не было понятно, отчего все-таки болит нога, хотя и нет в ней никаких изменений. Консультанты, доценты, профессора... Ортопеды, травматологи, рентгенологи, курортологи не приходили к единому выводу. Одни находили признаки артрита, другие — левостороннего сакрилеита. И вот наконец меня везут в Сокольники, где меня должна принять профессор Антонина Юрьевна Лурье[1], крупнейший специалист по костному туберкулезу. Помню ожидание, ощущение, что сейчас все это выяснится, узкий, как пенал, кабинет, худенькая, маленькая женщина, которая сильными пальцами мнет и гладит мою спину, велит пройтись по комнате, слушает дыхание, долгим, ничего не выражающим взглядом рассматривает снимки. Она спрашивает, болел ли я пневмонией. Мать отвечает за меня: болел. Она снова глядит на снимки, на меня, обдумывает и наконец, качнув головой, произносит: «По всей вероятности, это коксит. Надо срочно ехать на юг, в Евпаторию».
1
Некоторые имена и фамилии в повести изменены.