Что поделаешь, я не знал Пришвина молодым. Ни разу не ездили мы с ним на охоту, не коротали ночи у костра, не путешествовали вместе по белозерским лесам. Обо всем этом мы могли только разговаривать. А я все мечтал, что это еще будет, что все еще впереди. Однажды Михаил Михайлович показал мне свое трехствольное ружье — бокфлинт: два ствола дробовых двадцатого калибра, один нарезной для пули. Показывал и хвалился его удивительной легкостью.
— Для меня, — говорил он, — охота давно уже приобрела чисто спортивный интерес. Я не промысловик, не добытчик, поэтому не люблю, да, пожалуй, и не любил никогда стрелять из двенадцатикалиберной пушки, когда дичь осыпаешь сразу целой пригоршней дроби. То ли дело ударить влет из двадцатого калибра и свалить летящую птицу прямо к ногам. Прицел в этом случае должен быть точным, верным, а это высокое искусство. Да и тяжело уже таскать большое ружье.
Слушал я его рассказы, смотрел на бокфлинт и верил, убежден был, что мы обязательно побродим еще с ним по полям–лесам, что не поздно еще…
Но верил ли в это Михаил Михайлович — не знаю. Человеку не всегда удается заставить поверить другого в то, во что он верит сам.
В июле месяце 1952 года я вернулся в Дунино со строительства Волго–Донского канала. Пришвин пригласил нас к себе на дачу. Обстановка на даче Пришвиных была в то время скромная, слишком скромная, комнаты производили впечатление почти нежилых; грешный человек — я иногда подумывал: не от скупости ли это?
Сидим в столовой. Кажется, пообедали. Кажется, был пущен в ход графинчик–уточка из‑под ликера. И опять то же: нальют тебе рюмочку с наперсток, меньше глотка, выпей и жди — предложат еще или нет? Да не хватает у них, что ли, на водку?
И вдруг овладело мною страстное желание уговорить во что бы то ни стало Михаила Михайловича поехать, и по возможности немедленно, вместе со мной в Сталинград, в волгодонские степи, к людям, сооружающим канал и Цимлянское море, к шагающим экскаваторам, к великанам бульдозерам и скреперам, к мощным земснарядам. Желание до того сильное, и таким все мне представилось простым, осуществимым, реальным, что я, наверно, был даже красноречив. Я гарантировал все удобства: немедленно мягкий вагон, в Сталинграде, в Калаче и по всему каналу легковые автомашины, где нужно — катера, номера в гостиницах, необходимое питание — все, все. Я предлагал себя целиком в распоряжение Михаила Михайловича. И руководила мною не только любовь к писателю–кудеснику, мне представилось, что, вытащив его на «великую стройку коммунизма», я сделаю большое дело для советской литературы, — а ради этого можно ли перед чем‑либо останавливаться? Я говорил, что для Пришвина это будет прямой литературный путь из «края непуганых птиц» — и с Беломорско–Балтийского канала на Волго–Дон и дальше, до Черного моря, путь из первой пятилетки в четвертую, в пятую и без пересадки в коммунизм. Я все учел и все принял во внимание, кроме разницы в возрасте между нами.
Порой мне казалось, что я уже добился своего, что Пришвин уже загорелся, уже согласился, Валерия Дмитриевна уже собирает необходимые вещи в дорогу…
А Михаил Михайлович вдруг сказал, что он смотрит на меня так, как если бы я был в освещенной комнате, а он на улице, и между нами легкая тюлевая занавеска: мне его не видно, а ему меня видно всего; легкий прозрачный тюль — это время, это его, пришвинский, возраст и жизненный опыт.
Однажды мы ехали на машине из Дунина к Москве: я, Михаил Михайлович и Злата Константиновна.
В последние годы Пришвин имел «москвича», предпочитая его всем прочим маркам, и водил его сам. Только я не могу представить, чтобы он всегда, всю жизнь водил автомобиль так, как этого последнего «москвича», а у него бывали в руках разные машины. Что‑то такое произошло, из‑за чего водитель потерял контакт со своей машиной, не доверял ей, не чувствовал ее. Дело доходило порой до курьезных вещей. Перед каждым подъемом и спуском Михаил Михайлович терялся и спрашивал:
—
Или:
— На какую скорость ставить?
Кончилась эта растерянность тем, что Пришвин вообще перестал переключать скорости и ездил только на первой, в крайнем случае на второй, никогда на третьей. А от Дунина до Москвы — около пятидесяти километров. Пришвинский «москвич» был в совершенно запущенном состоянии, хотя хозяин любил его и никому не доверял, доверил один раз только Злате Константиновне.
При езде по улицам Москвы Михаил Михайлович, должно быть, частенько ошибался и нарушал правила движения. Когда его задерживал милиционер, он предъявлял удостоверение, затем хитро обращал внимание на свой год рождения и говорил миролюбиво:
— Сынок, как же мне не нарушать? Доживете до моих лет, и вы нарушать будете.
На московских регулировщиков, как рассказывал сам Михаил Михайлович, это действовало безотказно. С ними у него был полный контакт, не то что с машиной.
Итак, мы ехали из Дунина к Москве — на этот раз на моем «москвиче». Сразу за дунинским полем, в лесу, где часто приходилось пробираться в объезд грязи почти без дороги, по корням и кочкам, мой «москвич» сел диффером на пень. Ну, конечно, не сам он сел, я его посадил. Вышли мы из машины, осмотрелись. Ноги погружаются в мягкий мох, кругом и сверху еловая хвоя, неба не видно. Помощи ждать неоткуда. А мы куда‑то спешили. Михаил Михайлович, опустившись на колени, сам заглянул под задний мост и, видимо, прикинув свои силы, поднялся и попробовал один сдвинуть «москвич» с места. Конечно, ничего из этого не вышло. Злата Константиновна перепугалась за него и потребовала, чтобы Михаил Михайлович к машине даже не приближался. Если бы не это, он, вероятно, и сам бы не пытался больше поднимать машину, но волнение жены моей его раззадорило. Он снова почувствовал себя чуть ли не богатырем. Он поверил в свои силы, поверил, что для него все доступно. И оттащить его от «москвича» теперь было уже невозможно.
Прибегать к помощи домкрата мне не хотелось, это отняло бы слишком много времени, да не помню уже — был ли домкрат‑то с собой. Только я сделал все, чтобы «москвич» слез с пенька сам. Сел я за руль. «Отойдите!» — говорю, дал газ, и машина рванулась вперед. Но Пришвин все‑таки успел подбежать к ней сзади и, по–видимому, изо всех сил рванул буфер кверху. Получилось впечатление, что он таки поднял «москвич». Мы не стали разуверять его. Мы поверили, что Михаил Михайлович один поднял машину и стащил ее с пенька. Поверил и он сам. И до чего же ему было хорошо оттого, что он поверил в это. Такая вера делает человека неодолимым, удлиняет его жизнь. Верить в свои силы стоит!
А все‑таки мы с ним и на охоту не сходили, и на Волго–Донской канал не съездили.
3 февраля 1961 г.