Теперь-то уж Пал Молнар Левелекский всколыхнется, если в жилах его течет венгерская кровь. Кресло алого бархата! Да покойнички и те верно, повскакивали бы с венгерских кладбищ, скомандуй вдруг кладбищенский сторож: «Кто хочет быть министром— встать!» На этот раз Молнар Левелекский вернется. И вот свояк-барон отправился в Давенпорт (хватило ведь нахальства!), где был принят очень любезно. Хозяин был человек воспитанный, угощал по-королевски, даже простил его за старое, но возвратиться посланцу пришлось с таким рапортом:
— Das ist em dummer Kerl![16]
— Отказ?
— Ja, Exzellenz[17]. Упрямая голова… Eiserner Kopf… Никогда не вернется.
Никогда не вернется! Газеты обсуждали на целых полосах, почему да отчего не вернется, воскрешали множество эпизодов из его прошлого, причем и десятая часть их не отвечала действительности. Начитавшись этих излияний, Мали с управляющим стали чертить на бумаге храмы еще величественней, а ставить совсем мизерные.
Как и водится, к щедрому американскому миллионеру обращалось за помощью, за милостыней много бедных людей, ибо протянутая рука терзаемого нуждой человека также достает далеко: с каждым пароходом на имя Молнара кипами прибывали письма. И вдруг среди множества серых писем добралось до него и письмо почтенной старушки Фараго со странным адресом:
«Это письмо надобно передать ее сиятельству графинюшке, что замужем за достопочтенным и отважным дворянином господином Палом Молнаром
в Америке,
в городе Давенпорте».
Долго скиталось письмо, пока набрело на адресата, все проштемпелеванное, так что живого места на нем не было — и, должно быть, складно написал его господин нотариус (благослови господь его золотую руку!), потому что глаза графинюшки, когда она прочла послание, наполнились слезами.
Да и как иначе. Письмо ведь от старой Фараго, от ее кормилицы. Значит, жива еще Верона Фараго! Кто мог бы подумать! Стара, наверное, стала. И пишет, бедняжка, что очень нуждается, сыновья ее поумирали, некому ей помочь: либо берись за нищенский посох, либо с голоду помирай, и вот не утерпела, излила душу своей родной графинюшке.
Миссис Молнар так растрогали воспоминания, что она тут же вложила в конверт крупный банкнот и написала кормилице чтобы та, если чувствует, что у нее еще хватит сил на такую долгую дорогу, пустилась с этими деньгами в путь, ибо хочет графинюшка еще хоть раз повидать ее и до самой смерти будет о ней заботиться.
Заторопилась, заспешила старая Верона. Запихивала впопыхах и выходное платье и потрепанное в свой сундук. И только одна забота не давала ей покою перед дорогой ни днем, ни ночью: «Что бы повезти моей касатушке? Нельзя же так, с пустыми руками…»
Перебирала старая в уме то одно, то другое, но ничто не подходило, да и не было у нее ни яичка крашеного, ни корзиночки с виноградом… И вдруг в голове сверкнуло: «Прихвачу-ка я с собой мяту. Ей-богу, что лучше моей мяты кудрявой?» Во дворе у нее, у самого забора, кустилась старая мята. Верона вырыла куст вместе с землей и пересадила в большой горшок. «Подарочек будет в самый раз, то-то обрадуется ему моя графинюшка».
После-то старушка и понять не могла, зачем столько голову ломала, почему сразу не догадалась: ведь, кроме мяты, у нее ничегошеньки не было.
Бедная Фараго до самого Давенпорта ни на суше, ни на воде не выпускала из рук цветочного горшка с никчемной мятой, поливала ее, землю рыхлила, сдувала пылинки с мясистых пушистых листиков. Попутчики улыбались, глядя на сморщенную старуху: воображает, глупая, что сокровище какое везет!
А ведь так оно и оказалось. Ничем кормилица не обрадовала бы графиню больше, чем мятой, которая выросла в ее родной деревне. Раза четыре кряду обняла миссис Молнар старушку.
— Ой, какой чудесный подарок ты мне привезла, нянюшка моя дорогая!
И поставила кустик мяты в спальню своего мужа — все, чем дорожила, она перетаскала сюда.
Вечером Пал Молнар пришел домой, разделся, погасил свет и вдруг почувствовал какой-то странный аромат… он был такой знакомый, такой давно-давно знакомый… что ж это? И он погрузился в воспоминания. Дома, в Уйфалу, когда открывал он окошко в сад летними ночами, оттуда шел точно такой запах. Он ощутил вдруг на щеках, на лбу прохладное дуновение уйфалушского сада, той липы… да, да, большой липы… душистый, как бальзам, воздух приятно ласкает его, и этот упоительный аромат… А издалека как будто доносится звон… это звон хидвегского колокола!
Что за глупые галлюцинации! В ушах гудит… Он одолел дремоту. Но и комната эта так походит сейчас на ту, маленькую, унфалушскую. Какой-то шаловливый джинн вписал ее контуры сюда, в темноту: вон дверь, с этой стороны окно, за ним сад, в окно склоняется древняя липа, чуть поодаль — куст мяты, что мать посадила.
Он потянулся за свечой. «Кш-ш, подите прочь, искусительницы-грезы, что опередили нынче мой сон. Кш-ш, опасными дорогами вы ходите. Нельзя врываться к не уснувшему еще человеку».
Зажглась свеча. Волшебник, не будь промах, взвалил уйфалутскую комнатку на спину и был таков. Осталась роскошная давенпортская спальня с мебелью из красного дерева, со статуэтками, дорогими безделушками — только запах мяты не исчезал. Мята — это действительность.
Мистер Пал огляделся и тут только заметил на инкрустированном столике цветочный горшок из простой желтой глины и в нем — излюбленное растение венгерского народа, цветок без цветов, который девушки воскресными утрами, идя в церковь, прикалывают к своим нарядным душегрейкам, а старухи закладывают в молитвенник.
Его глаза не могли расстаться с мятой, он то гасил, то снова зажигал свечу. Впрочем, теперь он видел цветочный горшок и в темноте.
Он встал с кровати, надел шлепанцы и открыл дверь в смежную комнату.
— Ты спишь, Борбала?
— Не сплю. Случилось что-нибудь?
— Нет, нет. Я только хотел узнать, откуда у тебя мята?
— Старая Фараго привезла с собой, добрая душа.
— Спокойной ночи, Борбала!
— Спокойной ночи, Пали, милый!
Итак, ее привезла Фараго. Из дому. Сколько думалось над этими двумя словами! Молнар Левелекский смотрел на мяту не отрываясь. Потом взял горшочек в руки, провел пальцем по милому волосатому блекло-зеленому листу и почувствовал, как кровь быстрее заструилась в жилах. И эта рассыпчатая черная земля в горшке, она тоже из дому! Он не утерпел, взял щепотку на ладонь, понюхал. Какой особенный аромат, какой пьянящий, какой волнующий. Казалось, этот земляной запах пронизал все его существо, встряхнув его душу…
Он метался без сна до самой полуночи, наконец решил оторвать один листик мяты и положить под подушку. И после этого уснул сладко и всю ночь бродил по полям и лесам, слышал дребезжание колокольчиков возвращающегося стада, слышал пение жниц, побывал на пожоньском собрании, беседовал со старыми друзьями, сидел за скромным семейным столом в столовой уйфалушского родового дома, и мать ласково и кротко выговаривала ему: «Ой, сыночек, где ж ты столько времени пропадал?» …Обернулся тот мятый листок под подушкой волшебным конем и понес его быстрее мысли над морями и городами, через годы, в знакомый край, где колышутся золотые колосья. И кланялись ему колосья, и качали его, баюкали…
Когда Молнар проснулся и сон рассеялся, он вдруг почувствовал себя разбитым, разочарованным. Будто вместе со сном его покинули и физические силы, и душевная устойчивость. Будто не он остался лежать тут, а сломленный жизнью старец. Его настоящее «я» ушло вместе с ночными видениями. Целый день он был грустный, задумчивый. Если жена обращалась к нему, вздрагивал.
Он вышел на свою привычную ежедневную прогулку. Но каким же чуждым, каким бесконечно пустынным, необжитым показался ему город — тот самый город, что был выстроен из его кирпичей! Да и собственный дом почудился ему суровым и угрюмым, комнаты — неуютными; давно примелькавшуюся мебель он увидел словно впервые, и только глиняный горшок улыбался ему приветливо, как добрый старый знакомый. Молнар сам поливал, сам ухаживал за кустиком, глядел на него часами и думал о своем. Как-то он перочинным ножиком взрыл в горшке всю землю до самого дна. Жена застала его за этим занятием.