В интервалах между пением и исполнением неизменно говорил о концерте, который хотел бы дать, в котором сыграл бы куски своей оперы.
Маэстро Лазарев страшно раздражал графа, давшего ему в один прекрасный день 300 римских экю на концерт с условием, что тот больше не вернется и оставит его в покое. Маэстро прикарманил 1800 франков и исчез. Граф, было, уверовал, что совсем избавился от него, но как-то вечером, когда этого меньше всего ждали, произошло вторжение певиц и музыкантов в салоны графа. Всем заправлял маэстро Лазарев, держащий дирижерскую палочку в руке, как Аттила бич, которым он был вооружен, чтобы карать людей. За ним поспешал аккомпаниатор. Аккомпаниатор, направляемый маэстро Лазаревым, сел за фортепьяно; согласно грянули басы и скрипки; флейты и гобои дали ля; пианист выдал руладу; мадам Сприкия (сопрано), месье Паталуччо (тенор), месье Сапрегонди (первый бас) высморкались, и начался безобразный кошачий концерт. Это была знаменитая опера, призванная заставить померкнуть солнце Россини, Мейербера, Беллини, Доницетти, Моцарта и Верди. Мы сказали уже о нервной чувствительности графа. Вместо того, чтобы поступить как Иисус, который взял кнут и выгнал торговцев из храма, он попросту отправился спать в комнату, самую удаленную от салона.
Граф вышел, графиня нашла в себе силы остаться и оказывать гостям честь. Она смирилась, велела принести всем прохладительные напитки, возглавила ужин, аплодировала маэстро, благодарила певцов и музыкантов. Среди них она отметила аккомпаниатора, молодого человека 25-26 лет, который, несмотря на явный талант ― может быть, потому что он действительно обладал талантом ― был простым, скромным и выглядел бедным. Добрая, как добрые феи средних лет, не желающие видеть людские страдания, она подошла к нему, расспросила его, узнала, что он был одной-единственной поддержкой бедной матери и что он трудно зарабатывает на жизнь, аккомпанируя певцам в концертах. Она предложила ему приходить давать ей уроки пения: по два экю за урок. Артист согласился. Два экю, столько он получал за две недели. Он спросил, когда смог бы дать первый урок. Графиня, полагающая, что он спешил больше, чем она, показала нетерпение и назвала три часа после полудня следующего дня.
На следующий день Миллелотти ― так звали артиста ― прибыл в назначенный час; но вместо того, чтобы брать урок, графиня велела ему играть польку за полькой. Живой музыкальный репертуар; Миллелотти играл до пяти часов вечера.
В пять часов объявили, что стол для графа накрыт. За стол усадили и Миллелотти. После обеда отправились прогуляться в коляске на виллу «Памфилия». Вернулись в полночь, устроились у фортепьяно. Граф, превосходный музыкант, оригинальный композитор, наиграл три ― четыре своих романса для Миллелотти, который их сразу освоил. Граф спел романсы и нашел, что никогда у него не было такого хорошего аккомпаниатора.
Ужинали в два часа ночи. Миллелотти хотел уйти, но его оставили ужинать. Оглушенный, восторженный и покоренный, Миллелотти оставил «Минерву» в пять часов утра. У него вырвали обещание прийти вновь на следующий день ― к двум часам. Он был далек от того, чтобы этим манкировать.
И снова началась жизнь, какой она была накануне. То же продолжалось и завтра, и послезавтра. Миллелотти был неутомим: играл польки, мазурки, кадрили, schottisches (англ.) – шотландские танцы, тарантеллы, мелодии, этюды; это была вечная музыка; это был луч гармонии в сплетении с лучами солнца, которое уже проникало в дом.
Настал день отъезда. Это было большим страданием для знаменитейшего; так в доме назвали Миллелотти. Поспешим сказать, что это огорчение разделяли все. Он стал чем-то необходимым с его длинными волосами под листву плакучей ивы, носом как клюв сокола, кроткими и грустными глазами, небольшой испанского вида шапочкой и манто а-ля Крисп. Что делали бы, когда больше не слышали бы чарующей мелодии, ставшей постоянным аккомпанементом жизни? Не было бы больше тела, которое остыло бы, осталось бы сердце: слезы стояли в глазах.
― Но, к делу! ― сказала вдруг графиня. ― Почему знаменитейший должен покидать нас так скоро? Кто мешает ему ехать с нами в Неаполь?
― К делу! ― сказал граф. ― Кто не дает вам отправиться с нами в Неаполь?
― В Неаполь! ― повторил знаменитейший со вздохом. ― Увы! Поехать в Неаполь ― стремление всей моей жизни.
― Тогда отправляйтесь в Неаполь, ― повторила графиня.
― Поехали в Неаполь, ― хором воззвал весь дом.
― Ma la madre?.. (итал.) ― А моя мать?.. ― заикнулся знаменитейший.
― Ба! La madre! Идите проститься с ней. Дандре проводит вас, и с этой стороны ничем больше вы не будете связаны.
Знаменитейший скакнул к фортепьяно и, как жизнерадостная птица, заставляющая внимать ее самому нежному пению, исполнил самую бешеную тарантеллу. Затем он взял свою испанскую шапочку, свое короткое манто а-ля Крисп и удалился из «Минервы». На Дандре была возложена вселенская обязанность следовать за ним. А ни у кого нет ног Дандре, когда речь заходит о том, чтобы совершить благое деяние. Он присоединился к знаменитейшему и обогнал бы его, если бы знал, где живет добрая женщина. Простились с ней, конечно, таким образом, чтобы она ничего не потеряла за время краткого отсутствия сына, и на следующий день уехали в Неаполь.
В Неаполе оставались месяц; месяц – в Сорренто. Это была весна, это был сезон цитрусов, это был рай земной. Знаменитейший помешался от радости: фортепьяно переводило на язык музыки его радость и заставляло умирать от зависти малиновок и соловьев.
Граф снял чудную маленькую виллу, в тот же момент населенную всем тем миром, всей той жизнью, какая ее окружала. Каждый вечер были праздники, иллюминация, фейерверки, и всегда в глуби этого, исходящей из угла салона, расправляющей крылья, реющей в высях как жаворонок и падающей до радостного Декамерона, рассыпающейся звонким жемчугом, была чарующая мелодия. Время от времени музыкант, который играл, вознаграждался общим или отдельным возгласом «Браво, знаменитейший!», впрочем, равно предназначенным как ему, так и другим.
Настал момент оставить Сорренто. Граф взял для себя одного ― когда я говорю «для себя одного», то имею в виду и его семью, ― пароход, что должен был доставить его прямо во Флоренцию и попутно завезти маэстро в Чивитавеккью.
Море было великолепным: на борту находилось довольно хорошее фортепьяно. Знаменитейший, как лебедь, который приготовился умереть, пустился в ревю своих самых печальных мелодий. Время от времени поднимались на палубу, чтобы приветствовать прекрасные звезды неаполитанского неба, которым предстояло сказать слова прощания, как и музыке знаменитейшего, ибо Флоренция уже не Неаполь. Между тем, на палубу музыка возносилась более нежной и подобно дымке рассеивалась вокруг судна. В волнах за кормой оставляли светящийся след, в воздухе ― след музыкальный. Словно разговор сирен о корабле, покидающем побережье Неаполя, чтобы отправиться на поиски Счастливых островов.
Прибыли в Чивитавеккью: это значило вернуться к реальности. Там снова на глаза навернулись слезы: жали друг другу руки, обнимались. Миллелотти доходил до трапа и возвращался к графу; заносил ногу в лодку и возвращался поцеловать руку графине.
― Но, наконец, ― сказал граф, ― почему бы вам ни ехать до Флоренции?
― Ах, Флоренция, ― сказал Миллелотти, ― никогда я не увижу Флоренцию!
― Едемте с нами, и вы ее увидите, ― оказал граф.
― Ma la madre? ― заикнулся Миллелотти.
― La madre? Вы дадите Дандре ее адрес, и Дандре ей напишет, или, скорей всего, вы сами напишите ей, прибыв, во Флоренцию.
― Ах, Флоренция! Флоренция!
― Пойдемте, едем во Флоренцию, ― повторил хор.
И один снял шапочку со знаменитейшего, другой стянул с него манто, все повели его к фортепьяно, усадили его на стул. Тогда одни пальцы протянулись к клавишам; и больше не было сумасшедшей тарантеллы, радостной польки, не было больше шумной мазурки, что искрится под руками знаменитейшего. Было последнее творение Вебера: грустное прощание… del figlio a la madre (итал.) ― сына с матерью.