Днем они оба были заняты — он на фабрике, она в коммуне, вечера уходили на заседания, читки, совещания. Оставались только ночи, петербургские ночи, когда, шагая бок о бок вдоль гранитной набережной Невы, можно говорить о самом затаенном — о том большом счастье, что ждет их впереди.
В эту ночь они не говорили о счастье. Они шли молча и хотя оба думали об одном и том же, но думали по-разному.
Они были народниками одного и того же толка, оба они были борцами за народное дело, только Прасковья Семеновна, когда говорила о народе, думала о мужиках, а Петр Алексеев — о рабочих. И это различие, не мешавшее им в кружковой работе, вдруг выросло в горячий спор, который длился уже несколько дней и сегодня закончился тягостным молчанием, потому что договориться они все же не могли.
Шел 1874 год. Революционная молодежь вырвала из сердца мечты о науке, о личном счастье. Она покидала учебные заведения, спешила облечься в сермягу, чтобы жить жизнью народа, делить с ним горе и радость.
Одни, следуя заветам Бакунина, шли «в народ» организовывать бунты, твердо веря, что народ ждет только случая к восстанию. Эта молодежь, лишенная политического, опыта, не задумывалась: а что же дальше? Вспыхнет бунт, пусть он даже дойдет до вооруженного столкновения, а дальше? Жестокое усмирение.
Лавристы шли «в народ» для мирной пропаганды. Они хотели осесть в деревнях волостными писарями, фельдшерами, кузнецами.
Василий Великий предложил отправиться «в народ» и Петру Алексеевичу.
Алексеев, хорошо зная деревню, отказывался от «хождения», но к его доводам не прислушивались в коммуне, не прислушивалась сейчас и Прасковья.
Только беда в том, что для Алексеева Прасковья Семеновна была больше чем любимая девушка: он безотчётно верил в ее ум, в ее знания, в ее уменье разбираться в жизненных сложностях. Он был внутренне убежден, что «хождение в народ» не принесет пользы революционному делу, что все эти «ходоки» на первых же шагах своей работы в деревне вызовут подозрение у становых, у исправников и даже у мужиков. Хорошие, нужные люди погибнут без пользы для дела.
Прасковья же говорит другое. Она знает — будут жертвы, но какая революция обошлась без жертв? Особенно убедительным был ее последний довод: «Скажи, Петр, какая польза народу от того, что мы в своих кружках читаем «Коммунистический манифест», если мы ничего не делаем для того, чтобы сорвать с народа цепи?»
И победила вера в ум Прасковьи: Петр Алексеевич поверил, что Прасковья видит что-то такое, чего он по малограмотности не постигает.
У Троицкого моста после тягостного молчания, которое отдалось болью в сердце Алексеева, он приглушенно сказал:
— Хорошо. Я поеду.
Прошло всего два дня. В коммуне большое «чаепитие». Места за столом не хватает на всех: сидят на подоконниках, на скамьях вдоль стен. Возле двери кучкой стоят несколько ребят. Все внимательно слушают. Читает молоденький студент. Голос у него высокий, чистый, с мягкими переливами, и эта мягкость придает его словам какой-то лирический оттенок. Он читает тонкую, напечатанную на папиросной бумаге книжку.
— «Хитрую механику построили царь с боярами да фабриканты с кулаками, чтобы свалить на наши крестьянские спины все расходы на их барское житье, на их кулаческое пирование…»
В стороне, чуть поодаль от ребят, сидят Прасковья Семеновна и Петр Алексеев. Прасковья Семеновна озабоченно смотрит на своего соседа: он угрюм, левой рукой теребит бороду.
— Петр, — позвала она тихо, — выйдем на минутку.
Петр сначала удивленно посмотрел на Прасковью Семеновну, потом поднялся и последовал за ней.
Коридор длинный, полутемный.
— Петр, что с тобой?
— Тошно, Прасковья.
— Но ведь ты согласился ехать. Может, раздумал?
— Бесполезно это… Бесполезно, Прасковья. Ни мне, ни всем этим хорошим людям нечего делать в деревне. Мужик нас и слушать не станет. Ему земля нужна, а не книжки.
— Ты и идешь в деревню для того, чтобы объяснить мужику, кто у него эту землю забрал.
— От этого мужику разве легче станет? Да он и сам знает, кто его ограбил.
Прасковья снизила голос до шепота:
— А если я с тобой пойду?
Петр Алексеев схватил ее руку, крепко сжал:
— Не смей об этом и думать!
— Много девушек собирается. Что я, слабее их?
— Прасковья, — и в голосе, в котором только что слышалась угроза, вдруг прозвучали нежные нотки: — Прасковья, ты деревни не знаешь. Это в книжках только «Иванушка да Марьюшка», а на самом деле дичь, темнота. Не любит мужик интеллигентов, боится их, как бы нового горя в дом не занесли.
— Тебя-то мужик не боится.
— Но и пользы от меня не получит.
— Петр, ты ведь уже решился.
— Оттого, Прасковья, и тошно. Согласился идти, а сердце сопротивляется. Мы тут нужны, Прасковья, фабричному люду мы нужны.
Петру Алексееву не надо было, как это делали его товарищи-студенты, добывать сермягу, отращивать бородку, не надо было заучивать из книг Слепцова или Решетникова простонародные словечки вроде сдюжит, робь, хлобыснись, ошшо. Петр Алексеев отправился «в народ» таким, каким был, — он был сам «народ».
Путь предстоял долгий. До Москвы — поездом. В Москве надо было закупить товар и опять по железной дороге до Гжатска. Оттуда пешком по песчаным и лесным просторам Смоленщины до родной Новинской.
Петр Алексеев не умел торговать и не хотел этим делом заниматься, но совет коммуны, снаряжая своих членов в дорогу, сам выбирал «специальность» для каждого «ходока».
— Писарем ты не устроишься, плотничать не умеешь, фельдшерского места тебе не дадут. Остается одно — с коробом.
В Москве Алексеев прямо с вокзала отправился в торговые ряды на Ильинку и по списку Прасковьи Семеновны закупил ленты, иголки, нитки, гребни, пуговицы и несколько десятков двухкопеечных книжек, вроде «Бовы-королевича», «Маленького сонника». Там же в торговых рядах он приобрел короб с крепкими лямками, уложил в него товар. Короб на спину — и на поезд.
В Гжатск он приехал ночью. На небе луна. Вокзал залит зелёным светом. На скамье, под вокзальным колоколом, сидит городовой. Лицо зеленое, даже усы кажутся зелеными.
— Борода! — окликнул Алексеева городовой. — Куда путь держишь?
— На Сычевку.
— А в коробе у тебя что?
— Товар.
— Купец?
— Выходит.
Видя, что Алексеев взваливает короб на плечи, городовой подошел к нему.
— Покажи паспорт!
Алексеев достал из кармана паспорт.
— Ступай за мной!
Он повел Алексеева в небольшую комнату с железной решеткой на окне. На столе неярко горела лампа. Пахло горячим ржаным хлебом.
Городовой, склонясь к лампе, разглядывал паспорт.
— Алексеев?
— Алексеев.
— Из деревни Новинской. — Он резко повернулся. — Развязывай короб!
Весь товар городовой переложил на стол, дотошно осматривая каждую ленту, каждую пачку иголок, каждую книжку и, покончив с этим, грубо приказал:
— Покажи руки!
Алексеев протянул свои большие, натруженные руки.
Городовой вернул паспорт.
— Укладывай свой товар. Без обмана у тебя. А то, знаешь, политики развелись! — добавил он сердито. — Тоже с коробами ходят. А ты из-за них не спи по ночам. Лови их! От себя торгуешь или от хозяина? — закончил он уже миролюбиво.
— Где там от себя: капиталов не хватает.
— И много добываешь?
— Это уж от удачи зависит. В одной деревне на пятак продашь, в другой и на пять целковых,
Петр Алексеев уже завязывал свой короб, когда в комнату вошел хилый, невзрачный старичок.
— Федул-от явился, — сказал он, искоса поглядывая на Алексеева.
— Пьяный? — спросил городовой.
— На ногах стоит. Так на ярманку? — обратился он неожиданно к Алексееву.
— А где ярманка?
— То ж у нас, в Голомидове.
— Далеко до Голомидова?
— Считается верст четырнадцать, а будет немного больше, верст восемнадцать. За любезное дело по зорьке пройдем. Торг у нас хороший, народу пропасть. Пошли, что ли?