Впрочем редки были случаи неповиновения среди безмолвных подданных Ваньки. Всех их — плавающих, бегающих, летающих — всех он брал в руки, убивал и отсылал для обмена на водку.
— Мне выпить да прокормиться много ли надо, — объяснял он, — а в эту прорву сколько ни кинь, все хватит.
И он презрительно указывал на Шошо, нагружавшую кузов рыбой и дичью.
— Я сам себе хозяин: хочу — работаю, не хочу — так шляюсь. Вот как живу. У меня все есть. Одеяло есть, самовар. Тарелки есть, две. Клопы есть. Верно. Думаешь, хвастаю?
— Почему нет? Верю. Нашел чем хвастать.
— А как же. Значит настоящий житель, коли клоп водится. Летом от него, от клопа-то, плохо. С весны, пока лист не блестит, вот тут под навесом ночую, а в холод без клопа скучно спать.
— И тараканы в землянке есть?
— Вот не люблю. Все одно, что баб. Терпеть не могу. Вымораживало.
— А как же Шошо?
— Выгоняю. Пришла, справила свои дела — и чтоб духу бабьего не было, убирайся. Куда только она носит мои деньги? Ты не знаешь, голубок?
— Да будет тебе, Лександрыч, — кричала издали, плача, маленькая женщина. — Сам себя срамит. Я ли не стараюсь, до последней копейки все ему несу. Бессовестный, бестыжие твои глаза.
Ванька хохотал так, что эхо откликалось за озером.
— Я тебя сегодня еще не избил? — спрашивал он с важностью. — Беги, стерва!
И он спокойно швырял вслед своей избраннице поленом.
Откуда, когда появился здесь Ванька Лександров? Кто его так назвал, за что? Почему он не взлюбил человека? И что кроме водки он любил? Бесполезно было расспрашивать. В любом селении на два дня пути кругом все знали, что Ванька в пойме давным-давно живет, молодым его никто не видывал, всегда он пьян и ругатель. Остальное — кто ж его знает? Может и вор. Однако не слыхать, чтобы спер что или спалил, а то бы прикончили.
О жизни тех, кого он убивал, для того чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.
Он зубами ломал затылок подранку[6] — не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.
— Пустое это все, — отвечал он, сплевывая кровь. — Из ружья убить — это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять — это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.
Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.
— Это что за шляпа?
— Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится, жалко.
— Вон что. А человека загрызть можешь?
Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, захрипел, зарычал.
— Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил.
— Что, что? Ах ты, пьяная харя! — возмутился я, хватаясь за ружье.
Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?
Конечно чепуха: не может быть, чтобы Ванька загрыз человека.
На следующее утро в избушку, где я жил, явилась Шошо.
— Вот Лександрыч грибов прислал, ягод, рыбки. Он, кажись, с пьяных глаз вчера неладно что-то крикнул, так уж очень просит зла не помнить.
Через день я сидел у шалаги, у костра, и Ванька, пьяный свыше меры, шамкал, икая и хохоча:
— Убивец я, голубок, страшный убивец. Тут их много у меня позакопано. Хошь, черепа достану, покажу?
— Не хочу. Ты бы лег лучше.
— Верно говорю. А живые покойники каждый праздник на паперти милостыню просят. Тоже моя работа.
— Будет вздор молоть. Поди проспись.
— Фильку с Митькой знаешь? Нищих-то братьев давыдовских с выбитыми бельмами? Да еще Никитка был, тот дальний, из-за реки. Вот они меня пымали, сгребли, да поджаривают. Говори им, где деньги.
— Что врешь, как так человека поджаривать?
— Обыкновенно как. Угольков горячих под разные места. Сказывай, такой-сякой, где деньги. Тут скажешь. Однако я их улестил. Денег, говорю, голубки, у меня никаких нет, а водки много. Повели на веревке: показывай им, где водка. Выкопали четверть, хлопнули по стакану. Понравилось им, вижу. Разморило их с голодухи. Голубчики, говорю, ведь у меня не то что водка, — ром есть, в дупле висит; дозвольте, миленькие, достать, на дерево слазить. Полезай, говорят, тебе оттуда все равно наших рук не миновать. Влез я, да сверху-то и говорю: я вам, подлецам, сейчас такого рому всыплю, что до своей собачьей смерти не позабудете. Они туды-сюды. «Спалим, кричат, живьем зажарим!» Костер давай класть под сосной. Ко мне не суются, понимают чем оно пахнет: стукну по башке, и дух вон. А у меня в дупле секрет есть: там ружье завсегда. Смеются, кричат: ты, Акилов, на ветерке посиди, прохладись, а мы пока что выпьем. Мне их из темноты-то во как видать. Подождал, сгрудились этак они к огоньку, тут я их по мордам и хлестанул. Двое на карачках уползли. Дальний-то, из-за реки который, тот окачурился. Да, Никитку-то митькой звали. О-хо-хо! Крышка, брат. Всыпал! Отучил всех. Буде. Полно ходить Акилова грабить. Хо-хо!
Он напряженно, безумно смотрел куда-то в костер. Что неслось перед его налитыми кровью глазами? Бред пьяных видений? Ужас зверской схватки, боль пытки, радость спасения и дикой мести?
— Кого же еще ты закопал? Все равно уж, вываливай весь мешок, а?
Ответа не последовало. Ванька заснул на полуслове.
Я снял чайник с огня, звякал посудой, пил, ел. Ванька все спал как младенец — дышал ровно и даже улыбался во сне.
— Твоя фамилия Акилов? — спросил я, когда Ванька стал выгребать уголек для трубки.
— Брехня, — нахмурился Ванька. — Нет у меня никакой фамилии. На кой мне она, фамилия-то. Это за рекой, в Мокеве, далеко, там есть Акиловы.
— А Фильку с Митькой знаешь?
— Попрошаек-то? Как же: лодыри, пьяницы.
— А ты не тянешь, нет?
— Я?.. Я совсем другое дело. Я на свои пью. А те по всей местности первые воры.
— Как же без глаз воровать?
— Слепые они, да не вовсе. Видят, жулье, притворяются.
— Где они в такую беду попали?
— Мудрёное ли дело пьяному обгореть. А врут: на пожаре матка их маленькими сожгла. Ты не верь, голубок, что люди болтают. И мне не верь. Я спьяна иной раз такое плету, что и сам не знаю, откуда оно берется.
Мне хотелось спросить про Никиту из-за реки, но я не посмел. Да и к чему? Удивительно: изуродованные лица двух калек, плаксиво клянчащих под окнами, и необыкновенные заскорузлые болячки, какие-то багрово-синие, скрученные желваки на спине у Ваньки — я их видел и не понимал. Теперь понял.
При мне Ванька бивал свою подругу чем и как попало совсем ни за что. Когда-то он же выбил ей передние зубы, и с тех пор она, утратив имя, получила свое шипящее прозвище.
Какая тайна привязывала миловидную нестарую женщину к грязному старику? Шошо через весенние болота, под холодным дождем осенью, зимой на лыжах несла ему водку.
— Запас держать нельзя, — объяснял Ванька. — Пронюхают пьяницы, отымут. А ей делать нечего, шляйся да шляйся.
Бедняжка иной раз суетилась около шалаги от зари до зари.
— Вот еще, — хохотал Ванька, запихивая в рот огурец с медом, — Стану я пустяками заниматься. Мне выпить надо, а это разве дело? Небось, не развалится, купит на крысьи деньги.
6
Подранок — подраненная выстрелом дичь.