И дневная работа пошла своим чередом. Чужие люди отвезли Джима Лаусона на берег, чужие руки положили его в большой черный гроб и зарыли в чужую землю.
Джим Лаусон и Джим Миллер были друзьями.
Джим Миллер, сидя за столом в кофейной, опустил голову на руки и глубоко задумался. Его большие глаза, всегда так ясно и внимательно смотревшие из-под нависших бровей, были печально устремлены сквозь открытую дверь на улицу, где, не умолкая, шумела толпа людей и откуда ежеминутно заходили — то нищий с протянутой рукой, то подросток с дребезжащей расстроенной арфой, то продавец зелени.
— Да, — сказал наконец Миллер, глубоко вздохнув, и вынул изо рта потухшую трубку. — Жизнь, может быть, светла и радостна, жаловаться нехорошо, особенно, поминая человека, который сам никогда не роптал. Мне кажется только, что она слишком коротка. Как ты думаешь? — обратился он вдруг к одноглазому и однорукому старику, вошедшему в кофейную с каким то музыкальным инструментом на шее и косившемуся то на хозяина, то на нашу компанию. — Ты, может быть, находишь, что жизнь слишком долга, ты устал? Нет, брат, всякому хочется жить, несмотря ни на что…
Калека понял, что его не гнали, и начал настраивать свой инструмент.
— А все-таки я думаю, что было бы лучше умереть этому калеке вместо Джима, — сказал Джоэ.
— Ты так думаешь потому, что ты глуп, — ответил Миллер. — Но это, конечно, не твоя вина: ты ирландец, а все ирландцы глупы.
И он наполнил стакан Джоэ анисовой водкой.
— Нет, — оказал он: — я вот как смотрю на дело! Этот одноглазый калека хорош и полезен на своем месте. Он хотел бы жить, даже если бы потерял еще ногу. И когда я вижу таких несчастных, я думаю: Джимми, будь доволен своей судьбой. Ты мог потерять при жизни оба глаза, обе руки, вывихнуть себе ноги и ходить вот с такой арфой на шее, в изорванных башмаках и дырявой шляпе. Джимми, говорю я, радуйся, что до сих пор тебе не приходилось терпеть голода и холода. И вот теперь, когда я думаю о Джиме Лаусоне, мне хочется сказать ему: радуйся, товарищ, тебе больше не грозит никакая беда!
Инструмент был настроен, и одноглазый ударил первые хриплые аккорды фанданго. Миллер снова закурил трубку, откинулся на спинку стула и задумался.
— Да, — сказал он тихо самому себе: — Лаусон честно тянул свою лямку здесь, на земле, и, если он еще о чем-нибудь думает, то вероятно о том же, о чем думал, когда умер в первый раз.
— Когда умер в первый раз? — переспросил Вильсон.
— Да, да! Джим Лаусон уже раз был покойником. Просмотрите журнал Аспинвальской больницы, и вы прочтете, что матрос Джим Лаусон с американской шхуны «Гиперион» умер от желтой лихорадки в четверг, 20 ноября, четыре года тому назад. Спросите старшего врача, и младшего, и запасного, и всех, кого хотите, — они под присягой повторят вам, что Джим Лаусон умер и погребен в Аспинвале. А пусть они спросят нас, и мы поклянемся, что он утонул здесь, в Бока, близ Буэнос-Айреса, пять дней тому назад, и похоронен сегодня.
— Это была, значит, мнимая смерть?
— Он был вынесен в мертвецкую, — ответил Миллер. И, отпивая небольшими глотками анисовую водку, рассказал нам под дребезжащие звуки арфы следующую историю, которую я никогда в жизни не забуду.
— Был ли кто-нибудь из вас в Аспинвале? Нет? Так радуйтесь своему счастью, потому, что иначе вы, может быть, не сидели бы здесь, ваши кости гнили бы на Обезьяньей Горе, если бы шакалы и лисицы не вырыли их из могилы, чтобы обглодать и изгрызть. Аспинваль — это одна из величайших помойных ям на земном шаре. Он находится недалеко от начала Панамского канала с восточной стороны, и я всегда удивляюсь, отчего все знают город Панаму, лежащий по одну сторону канала, и никто не знает Аспинваля, лежащего по другую.
В Аспинвале всегда царят лихорадки и москиты. Там всегда жарко и сыро, и никогда нет ветра. Собачий вой и могильный запах встречают всякого, кто входит в гавань. Если вы сойдете на берег, то легко может случиться, что вас ограбят среди бела дня, на улицах города, а если вы выйдете за город, — наверняка ограбят!
Так, по крайней мере, водилось, когда я был там. Аспинваль представляется мне в образе злющей ведьмы, которая так далеко протягивает свои лапы, что никто не видит ее лица. Аспинваль постоянно привлекал к себе целые толпы здоровых и сильных людей. Они шли туда в надежде на хороший заработок, чтобы принять участие в гордом труде по соединению двух океанов.
Каждый день туда являлись сотни людей. Их встречали с музыкой и с музыкой отвозили на берег. Но там музыка сразу кончалась. Их посылали работать на болота, где они вязли в тине и заживо с'едались москитами, или на мели, или в каменоломни, где они сохли от лихорадки или искалечивались.
Многим не удавалось дожить даже до первой получки, оттого и прилив туда никогда не ослабевал. Те, которые тонули в болотах, так и оставались там, остальных хоронили, где попало. Но всех тех, которые умирали в большой белой больнице на мысу, хоронили на склоне Обезьяньей Горы, на кладбище. Обезьянья Гора! — не правда ли, веселенькое название для кладбища, — единственное, что есть веселого в Аспинвале.
Мы нагрузили свою шхуну, и все обходилось благополучно до тех пор, пока дело не дошло до балласта. Вместе с первым грузчиком на шхуну явилась лихорадка.
— Этот песок взят с кладбища, — сказал штурман, — слышно по запаху.
И это было вполне возможно. Обезьянья Гора спускалась прямо к морю, а в Аспинвале было мало балластного песку.
На другой день лазаретная лодка, постоянно крейсирующая между судами, увезла у нас двоих. Один умер в то время, когда его клали в лодку, другой, когда уже очутился в больнице.
Я был тогда боцманом, а Лаусон матросом, как и теперь. Мы стояли с ним у решетки и принимали мешки с балластом. Когда мы сбросили последний мешок, он замертво упал на палубу. Мы подняли флаг на вантах, и по этому условному сигналу к нам подошла лазаретная лодка, в которую мы и спустили Джима Лаусона. Я дал доллар гребцам, и мне позволили сопровождать его.
Когда его уложили на одну из коек, и сестра милосердия в остроконечном чепце приготовила его к посещению врача, мне пришлось уйти. Около двери я оглянулся, чтобы еще раз взглянуть на Джимми, и мне показалось, что он уже начал желтеть.
— Она выбирает самых лучших, — сказал капитан, когда я вернулся на шхуну. — Придется уйти с неполным балластом, а то… как бы нам всем не очутиться на Обезьяньей Горе!
Это было во вторник, а в пятницу, когда мы собирались выйти в море и капитан вернулся с бумагами от консула, он сказал мне:
— Джим Лаусон умер вчера ночью.
Таким образом, мы потеряли троих, а это очень много для шхуны, на которой вместе с капитаном и поваром было всего восемь человек.
Целую ночь перед выходом в море меня мучили скверные сны, и все время мне грезился Джим Лаусон. То я видел бешеных лошадей, — это у меня всегда бывает перед бурей, то каких то старух, то, наконец, мне снилось, что мы идем прямо на Обезьянью Гору, а Джим Лаусон, здоровый и невредимый, стоит у руля и ловко держит на бейдевинд.
Когда я проснулся, я был уверен в том, что Джим Лаусон жив, что он лежит в госпитале, может быть, находится в сознании и хочет сказать мне что-нибудь. Буксирный пароход не пришел за нами утром, как мы с ним договорились. Он неподвижно стоял около своего бакена. На нем тоже лихорадка произвела опустошения. Было так тихо, что не было ни малейшей возможности выйти из бухты при помощи весел. Приходилось покориться и ждать.