— Все, как огурчики!

— Давайте, знакомиться, огурчики, — весело сказала девушка. — Люда, ваш санинструктор.

— Очень приятно! — Генка достал гребешок, подул на него, расчесал бачки.

Люда задержала на нем взгляд, и я решил, что Генкины бачки произвели впечатление.

— Ужинать давайте, — сказал Божко и пригласил Люду в блиндаж.

— Интересная девушка, — задумчиво проговорил Волчанский.

Я мысленно не согласился с ним — Люда мне не понравилась. Ее лицо ничем не отличалось от сотен других женских лиц. Все вроде бы было на месте: нос, рот, глаза и в то же время в этой девушке чего-то недоставало — того, наверное, что было у Зои и… Зины.

Мы грызли сухари, намазанные тушенкой, и слушали Люду. Она, оказывается, воевала в этих краях уже три месяца, теперь их медсанбат передали нашей бригаде. Генка откровенно ухаживал за Людой, а я думал: «Он ни черта не разбирается в женской красоте», — представлял, какой фурор произвела бы на ребят Зоя.

Все посматривали на Людину медаль — ни у кого из нас, кроме Божко, не было боевых наград. Генка не выдержал и спросил:

— За что получила?

Люда поправила медаль — она чуть ли не лежала на груди перпендикулярно к телу:

— За раненых. Двенадцать бойцов вынесла.

«Молодец!» — похвалил я Люду про себя и подумал, что Зоя, наверное, поступила бы так же. «И Зина», — неуверенно добавил я.

— Касимова опять нет? — нарушил ход моих мыслей Божко.

— Здесь я, — отозвался Файзула и, откинув полог, вошел в блиндаж.

— Где тебя черти носят?

Вместо ответа Файзула бросил на нары пачку немецких документов — солдатские книжки, письма, какие-то удостоверения.

Я удивился, а Божко спросил, мотнув головой в сторону:

— Туда лазил?

— Туда.

— Чего еще принес?

— Все, — сказал Файзула.

— Эх, — огорчился Волчанский. — Хоть бы часики прихватил или зажигалку.

— Этим делом не занимаюсь! — отрезал Файзула.

— Ну? — недоверчиво откликнулся Божко. — Козу увел, а на часики не польстился. Не верится что-то.

— Твое дело, — сухо произнес Файзула. И добавил: — Козу, между прочим, я тоже не трогал. К девчатам в деревню ходил — это было, а козу Машку и в глаза не видел.

— Врешь! — не поверил Божко.

— А зачем мне врать-то? — возразил Файзула, — Если бы это мой грех был, я признался бы — все равно дальше фронта никуда не отправят.

— Это так, — согласился Божко. — Зачем же ты темнил тогда?

Файзула усмехнулся.

— Не люблю оправдываться. Пусть, решил, считают, что коза — моих рук дело.

— Кто ж в таком случае увел ее? — растерянно произнес Божко.

— У меня в каждой роте дружки-приятели, — сказал Файзула. — Через них узнал — десантники тут ни при чем. Под нашу марку кто-то сработал. Скорее всего, шпана из соседнего города.

Я вспомнил о жулике, укравшем у меня продовольственные карточки.

— Стрелять таких надо!

— Верно. — Файзула кивнул.

В блиндаже был полумрак. Пламя на самодельной, почерневшей от дыма коптилке сильно чадило. Божко поправил лезвием перочинного ножа фитиль, вполголоса сказал что-то. Люда повернулась к Файзуле:

— А если бы убили тебя?

Файзула ухмыльнулся:

— Меня не убьют. У меня вот это есть. — Расстегнув ворот, он показал нам медный кружочек, болтавшийся на шее. — Этой штучке цены нет. Она от пуль и осколков бережет.

— Брехня! — рубанул Божко.

— Проверено, — спокойно ответил Файзула.

— Все равно брехня!

Люда попросила показать амулет, и Файзула неохотно снял его с шеи. Мы склонились, касаясь головами друг друга, над позеленевшим от времени кружочком с дыркой посередине. От Люды попахивало махоркой, и это почему-то огорчило меня.

— Откуда у тебя эта штука? — спросил Генка, разглядывая амулет.

— Одна татарка дала, — ответил Файзула. — Раньше, сказала, это от стрел предохраняло, а теперь…

— Сказки! — перебил Божко.

— Зачем говоришь так? — воскликнул Файзула и стал рассказывать о самом первом и самом страшном в его жизни бое, когда, благодаря этой штучке, он уцелел.

— Поздно уже, — сказала Люда и стала прощаться.

Генка пошел ее провожать.

26

На следующий день все повторилось: снова наседали немцы, снова лазил на «нейтралку» Файзула, снова приходила к нам Люда.

И так каждый день.

Я уже не вздрагивал, когда начинался обстрел, не испытывал прежнего страха. Размышляя об этом, вспоминал пойманного в детстве скворчонка. Первое время он втягивал голову в туловище и ничего не ел, потом освоился, не улетал в открытое окно.

Но страх все-таки оставался, он обитал где-то внутри, вызывал мрачные предчувствия, заставлял злиться на самого себя. Я не выдержал и признался Божко.

— Не затуманивай мозги, — успокоил меня сержант. — Только дураки ничего не боятся. Я по третьему заходу воюю — и все равно страшновато. Это, как бы тебе половчей сказать, естество себя проявляет.

— А Файзула? — вспомнил я.

— Что Файзула? — Божко помолчал. — Суеверный он. Повесил на шею медяшку и думает — ничего не случится.

Разговор с сержантом приободрил меня. Наблюдая за ребятами, я убеждался — они тоже испытывают страх, только не показывают его. «Страх — одно, трусость — другое», — рассуждал я. И чувствовал: правильно рассуждаю.

Подходила к концу третья неделя пребывания на фронте. В окопы намело листьев — они лежали там толстым слоем. После боя, когда спадало нервное напряжение, хотелось зарыться в эти листья и спать, спать, спать — в блиндаже мне по-прежнему не нравилось. Нежно-желтые кленовые листья лежали и на воде — в искусственных водоемах. Таких водоемов с берегами из дикого камня в парке было много, а сколько — я не считал. Осенняя, уже потерявшая свою свежесть трава была выжжена. Во время обстрела, когда на нее шлепались мины, она начинала гореть. Огонь перебегал с травинки на травинку, сухие стебли вспыхивали маленькими факелами, а те, в которых еще оставались соки, горели медленно, фиолетовым пламенем. Весь парк был покрыт черными пятнами, трава уцелела лишь у водоемов. Многие деревья были расколоты, обезображены. Кора свисала с лип, словно кожа, в расщепленных стволах виднелось розоватое нутро. Изредка в парк залетали какие-то птицы, покрупнее воробьев, с тонкими и длинными, похожими на шило носами. Они рассаживалась на не тронутых огнем деревьях, начинали чистить перышки, переговариваясь на своем птичьем языке; стремительно срывались с места и исчезали, когда раздавался случайный выстрел или начинался обстрел. Кроме этих птиц, я видел один раз мышь-полевку: она стояла на задних лапках недалеко от нашего окопа, принюхивалась, устремив узкую мордочку в сторону особняка. Ее, видимо, тревожил дым: в тот день, гонимый ветром, он стелился по земле. Этот красивый парк, в котором когда-то устраивались гулянья, был сейчас изрыт окопами, из воронок несло протухшей водой. Глядя на выжженные газоны, обезображенные деревья, я, не переставая, думал: «Война может разрушить и исковеркать за короткий срок то, что человек создавал десятилетиями».

Первые две недели было тепло, а потом начались заморозки. Все говорили, что скоро выпадет снег. Однако он не выпадал: стояли на редкость погожие дни — те дни, когда воздух прозрачен и свеж, небо радует голубизной, по утрам все тихо и спокойно, словно нет войны, и отбитая накануне атака воспринимается как дурной сон. В нашем блиндаже густо пахло солдатским жильем: махоркой, отсыревшими портянками, гороховым супом, который каждый день приносили в огромных термосах кашевары. Файзула сидел на парах и, раскачиваясь, что-то пел вполголоса на своем родном языке.

Пел он часто и всегда по-татарски, хотя по-русски говорил чисто, без малейшего намека на акцент. Я спросил, где он так хорошо овладел русским языком. Оказалось, что Файзула учился в русской школе, но окончил лишь четыре класса, потом работал в геологоразведочной партии, где все говорили по-русски.

— Мы нефть искали, — добавил он.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: