— Значит, меня отчислят? — допытываюсь я.

— Поживем — увидим, — отвечает старший лейтенант.

Рассказывает он просто, доходчиво, интересуется — получаем ли мы письма от родных, сочувствует Ярчуку и Петрову, которые давно не имеют вестей от отцов-фронтовиков.

— Я тоже хочу на фронт, — признается Старухин, — но не отпускают.

Мы понимаем его, потому что сами хотим повоевать. Паркин стучит в грудь кулаком:

— За Родину мы, товарищ старший лейтенант…

— Настоящий патриот — не тот, кто митингует, — перебивает его ротный.

После политбеседы Старухин предлагает нам спеть.

— Задушевное что-нибудь. А?

Мы, естественно, соглашаемся.

Больше всех старается Паркин. Он смотрит на ротного собачьими глазами, подтягивает ему сочным баритоном, заглушая жиденький командирский тенорок.

Старшему лейтенанту это не нравится. Он начинает дирижировать, показывая жестами, что петь надо тише. Паркин, дурак, не понимает командирских жестов, разливается во всю ивановскую: на его лице блаженная улыбка, грудь вздымается, как кузнечные мехи.

Паркина я терпеть не могу. Он принадлежит к числу тех, кто смотрит в рот начальству, кто не упустит случая поддакнуть офицеру, услужить сержанту. Коркин к нему благоволит, а ротный вроде бы уже раскусил его. Во всяком случае, когда Паркин начинает поддакивать, старший лейтенант бросает на него иронический взгляд.

Я петь не умею. Я просто ору. Старший лейтенант смотрит на меня с укоризной. «А ну ее к черту, самодеятельность эту!» — думаю я и смолкаю.

Дружно поется только первый куплет, потом ребята начинают подтягивать ротному через пень колоду, потому что слов не знают и наконец вовсе смолкают к большому удовольствию старшего лейтенанта, который продолжает петь один — самозабвенно, наматывая на палец рыжеватую прядь. Это у него привычка.

8

Возле входа в казарму висит фанерный щит, выкрашенный красной краской. К самому верху прибиты маленькими гвоздиками выпиленные лобзиком буквы, образующие надпись: «Доска приказов и объявлений». Каждый день на ней появляется что-нибудь новенькое. Неизменным остается лишь лист плотной серой бумаги, приколотой к середине щита четырьмя ржавыми кнопками. Это — график дневальства. Написан он четко, без всяких завитушек. Даже «о» состоит из прямых линий. Буквы похожи на солдат, стоящих в строю. Кажется, скомандуй им: «Шагом марш!» — и они двинутся с места.

Сегодня двадцать второе число. Против него — моя фамилия. Значит, мне сегодня дневалить ночью.

Дневалить ночью — абракадабра какая-то. Дневалить — обозначает день. Для ночных дежурных надо выдумать другое слово.

Я уже дневалил — ничего приятного. Может, именно поэтому с утра плохое настроение.

— Заступаешь сегодня, — напомнил мне старшина после утренней поверки.

Дневальство сегодня предстоит трудное: в роту «похоронка» пришла — у Ярчука отец погиб.

Ярчук прочитал письмо и окаменел. Сидел на нарах, опустив на грудь остриженную наголо голову с темным пятном на макушке.

Хоть Ярчук и шпана, мне его жаль. Хотел было утешить его, но не нашел подходящих слов. Фомин водички принес. Под «Доской приказов и объявлений» бачок стоит с прикрепленной к нему, как на вокзалах, кружкой. Фомин так рванул кружку, что цепочка лопнула.

— Заметит старшина — крик поднимется, — предупредил Петров.

— Плевать! — ответил Фомин и покосился на балкон.

Ротный освободил Ярчука от занятий. Старшина скривил губы, а я подумал: «Правильно!»

— Везет же людям! — сказал Фомин и, спохватившись, вильнул взглядом в сторону Ярчука — тот ушел в себя, ничего не слышал, ничего не видел.

Пока мы в глубоком тылу, но все понимают, что в любой день и час нас могут поднять по тревоге, погрузить в теплушки и… Я жду этого — радист из меня, несмотря на все старания, не получается. Иногда кажется — фронт находится совсем рядом: на улицах много военных, патрули проверяют документы. Утром, во время поверки, мы ловим голос репродуктора, который висит на балконе — там, где спят младшие командиры. Чаще всего репродуктор сообщает что-нибудь приятное, но бывает, что каждый день он твердит, словно попугай: «Продолжаются упорные бои…» Я уже освоил военную терминологию и понимаю: «Упорные бои» — это атаки и контратаки, кровь на безымянных высотках, лесных опушках, в деревеньках…

— Первая рота, отбой!

Я смотрю на ребят, стаскивающих гимнастерки, и думаю: «А мне стоять и стоять».

Засыпает рота мгновенно, но сегодня многие не спят: видимо, родичей-фронтовиков вспоминают. Колька тоже не спит: ворочается с боку на бок, вздыхает шумно.

— Ты чего? — спрашиваю я.

— Батя на уме, — отвечает Колька. — Может, его уже нет в живых.

— Тогда бы «похоронка» была, — успокаиваю я Кольку.

— Верно, — соглашается Петров и натягивает на голову одеяло.

Ярчук лежит с открытыми глазами, устремив взгляд в потолок, в центре которого висит огромная, потемневшая от пыли, люстра без лампочек. Старшина часто посматривает на эту люстру, произносит вполголоса:

— Почистить бы. Только как доберешься?

Я боюсь: он придумает что-нибудь, и тогда мне, как самому длинному в роте, придется лезть под потолок.

Чистоту наш старшина прямо-таки обожает.

— Казарма — это прежде всего чистота, — не устает повторять он.

Многие на Казанцева обижаются, называют его за глаза сволочью, а мне он нравится. Для меня горе — Журба. И зачем таких, как он, в армию берут?

Ярчук все еще не спит. Меня так и подмывает подойти к нему. Только собрался, в казарму Старухин вошел вместе с Казанцевым и командирами взводов. Кивнув в сторону Ярчука, ротный спросил:

— Как он?

— Не спит, товарищ старший лейтенант, — шепотом доложил я.

Ротный посмотрел на Казанцева. Тот промолчал. Старухин еще раз посмотрел туда, где лежал Ярчук, и сказал:

— Давайте, старшина!

Казанцев вобрал в легкие воздух.

— Первая рота, подъем!.. Тревога!

Посыпались с нар призраки в желтоватых — из неотбеленной бязи — рубашках и кальсонах. Кое-как одевались гимнастерки и брюки, кое-как шнуровались бутсы. Скорее, скорее — лишь бы в строй не опоздать. Опоздаешь — будут неприятности. А неприятность у солдата одна — внеочередные наряды и «губа».

— Становись, Саблин, и ты, — сказал Старухин. — Ярчук подменит.

Рота построена. Выходим на улицу, на мороз. Город спит — притихший, настороженный. Ни огонька. В сорок первом Горький бомбили. Вблизи него важный объект — автозавод. Сейчас там танки делают. Скорее бы на фронт! На фронтовиков все смотрят с уважением. «Фронтовик Саблин прибыл в ваше распоряжение!» — скажу я Зое, когда мы встретимся. А встретимся мы, судя по всему, уже после войны. Скорей бы она кончалась!

Скрипит под ногами снег. Хлебом потянуло. Скоро пекарня. Мы часто проходим мимо нее, и каждый раз я вспоминаю пекарню на Шаболовке, дом родной и все прочее, что можно назвать прежней жизнью.

Здешняя пекарня похожа на амбар. Около нее стоят клячи с выпирающими боками. На санках — фанерные фургоны. Людей не видно. Хлебовозы, наверное, в тепле сидят: на улице градусов тридцать, если не больше. Я вдыхаю запах свежеиспеченного хлеба и думаю: «Все пекут и пекут, а его не хватает. Наверное, потому, что из этого хлеба сухари делают и на фронт отправляют».

— Строевым! — командует старшина.

Рота печатает шаг. Дорога знакомая: поворот, еще и — плац. Помаршируем минут сорок — и назад, в казарму, досыпать. Без учебных тревог, видать, не обойтись — они в солдатской жизни что-то вроде букваря…

Начальство ушло, и я снова дневалю. Ярчук по-прежнему не спит. Мне слышно, как он вздыхает, заглушая солдатский храп, бормотание и прочие звуки. Спит рота трудно, тяжело. Ребята стаскивают друг с друга одеяла (в казарме прохладно), скребутся, вспоминают кого-то непотребными словами, заново переживают нелегкий солдатский день.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: