– Н-да, – сказал Рязанцев. – Я, конечно, понимаю. Но такая пожизненная схима… Прости за хамство, нормальному мужику иногда необходимо нормально потрахаться. Неужели до сих пор не отойдешь?
– Ты в загробную жизнь веришь? – помолчав, спросил Павлов.
– Как тебе сказать? Иногда. Когда смерти боюсь. А ты?
– Видишь, какое дело. Я ведь где-то там побывал, перед тем, как ты меня из петли вынул.
– Вообще-то не я вынимал…
– Не в этом дело. – Павлов помялся. – Видел я тогда кое-что. Не буду рассказывать. Только теперь думаю, что не все в мире так просто устроено. Не то, чтобы я в бога поверил. Но у нас пять чувств, и мы ими воспринимаем трехмерное пространство. А сколько у него на самом деле измерений? И сколько чувств требуется, чтобы это понять?
– Володя, – укоризненно протянул Рязанцев. – Мы же грамотные люди. Мы всё знаем про клиническую смерть, темный туннель и взгляд отлетающей души на оставленное тело…
Он осекся. Стоит ли спорить? Быть может, все же не прошла для Володьки даром та асфиксия? Не зря же он так развернул свою судьбу. К тому же нельзя было не признать, что и сам Рязанцев, превозмогая ночами головную боль и обливаясь от страха холодным потом, не раз мучился вопросом: что там, за последней чертой? Не хотелось верить, что пустота.
Впрочем, никаких причуд за приятелем Рязанцев не заметил. Владимир жил в этом захолустье своей особой жизнью, суть и смысл которой неуловимы, как паутинка бабьего лета.
Рязанцеву сперва показалось, что он начинает постигать эти суть и смысл. Вечно безлюдный, размалеванный сумасшедшей кистью сентября поселок утопал в прозрачной, прохладной тишине, пронизанной трещинками звуков: всплеском волны, сухим осенним шелестом древесных крон, далеким собачьим лаем и чем-то еще, чему Рязанцев не знал названия. Все для Николая было в диковинку – подернутая золотой солнечной пленкой водная гладь под пугающе бездонным небом; округлое, досягаемое величие сопок, среди которых понимаешь, что ты – часть природы, а не пылинка на ладони мироздания, как это случается среди Кавказских утесов; запах вольной воды, увядшей зелени и предзимней хвои вперемешку с дымком из печных труб; загадочная туманность озерного горизонта; чистый простор и покой, подчинившие себе пространство и время. Несмотря на отдаленный мат пьяненького лодочника и стрекот моторок на озере, этот мир был совершенно не похож на тот, в котором привык жить Рязанцев. Могло показаться, что это и есть истинное лицо мирозданья, которое, улыбаясь или хмурясь, рождает ангелов и демонов. Николаю порой чудилось, что он в шаге от неведомой тайны, к которой стремился всю жизнь и уже отчаялся постичь.
«Плюнуть на все, – думал он, – купить домишко по соседству с Володькиным (недорого, наверно, попросят), осесть тут, написать книгу.» О чем? Этот вопрос его сейчас не мучил. Ангелы и демоны, витающие вокруг, непременно нашепчут сокровенное.
Впрочем, к элегическому настроению примешивалось тягостное чувство: волшебный мир ни с того, ни с сего представал всего лишь забытым закоулком цивилизации. Наслаждаясь чистым воздухом и озирая окрестные красоты, Рязанцев понимал, что не смог бы остаться здесь навсегда.
…Через день-другой Павлов с утра отправился в соседнее село – договариваться с корейцем-целителем. Вернулся под вечер хмурый, сообщил с порога:
– Черт, вот невезуха! Он в Пионерск уехал, к родне. Баба его говорит, будет не раньше, чем через три недели. Хотел же я еще заранее с ним повстречаться, да закрутился, черт!
Николай пожал плечами.
– Значит, не судьба.
– А чего – не судьба?! Ты же вроде вольный художник, куда тебе спешить? Поживи, пока вернется.
– Не знаю…
– Чего знать? Картошки я пятнадцать кулей накопал, рыба, мясо есть, грибы соленые… Варенье я, жалко, варить ненавижу. Но ягоды моченой – бочка. Проживем. Отдохни пока.
– Если есть время отдыхать…
– А ты про это не думай. Столько лет обходилось, авось, еще месяц ничего не случится. Здесь природа лечит.
Как-то само собой решилось, что Николай остается.
Пока егерь пропадал по делам, Рязанцев открывал блокнот, черкал ручкой по его страницам. Но муза не являлась. Даже обычных заметок для записной книжки не складывалось. Николай бессмысленно склонялся над блокнотом, начиная впадать в тоску. Егерь вскоре заметил, что гость не в своей тарелке, и за ужином объявил:
– Хватит в избе торчать. Поедешь со мной – впечатлений набираться.
7
Как-то раз Павлов зарулил на пасеку. «Надо деда Егора проведать.» Старый пасечник и его бабка гостям обрадовались и потчевали от души. За столом дружно опорожнили трехлитровую банку медовухи. А другую вместе с бидончиком меда хозяин всучил егерю уже в кабине.
– Да не надо мне, старый! Спасибо. И мед есть, и запить чем!
– А ты не гордись!
– Э-эх… – Павлов передал банку Рязанцеву. – Держи теперь, чтоб не разбилась.
«Уазик» еле полз, раскачиваясь на ухабах, из которых сплошь состоял проселок, ведущий к пасеке. Николай сжимал проклятую банку, придерживая полиэтиленовую крышку ладонью, чтоб не выплеснулось вскипающее от тряски содержимое. Из-под крышки с шипением пробивалась душистая пена. Когда выбрались на лесовозную дорогу, егерь прибавил газу, теперь машина поминутно подпрыгивала на колдобинах. Наконец Николай не выдержал.
– Слушай, давай мы эту бражку выльем к чертям. У меня от нее все штаны мокрые.
– Вы, господин журналист, такое при местных мужиках не ляпните, – ответствовал егерь, сворачивая с дороги на лесную опушку. – Могут побить. Как это – медовуху вылить?! Нет, если проблемы, надо с ней, конечно, разобраться, но не таким же способом! – Владимир вылез из кабины. – Помоги брезент достать.
Вскоре они полулежали на расстеленном под кустами брезенте. Посреди красовалась чертова банка в окружении пары алюминиевых кружек и нескольких вареных картофелин. Павлов нарезал хлеб, сало, соленый огурец, очистил луковицу.
– Мундир с картох сам сдирай. – И большим пальцем сковырнул с банки крышку. – За рулем я, конечно. Но Господь простит, а участковый подавно. Тебе полную?
Рязанцеву пить не хотелось. В последнее время вместо хмельной эйфории он испытывал лишь противное, муторное отупение. Но сейчас, когда солнце клонилось за стену тайги и воздух над дорогой сгустился до зримой голубизны, захотелось забыть обо всем и просто понежиться в остатках тепла ушедшего лета, поговорить про всякие пустяки.
– Лей, – скомандовал Рязанцев, подставляя кружку. А, опорожнив ее, и сам не заметил, как у него развязался язык.
…В «молодежке» Николай давно забурел и обращался к редактору на ты, величая его Валерой несмотря на разницу в возрасте. Редактор не обижался. Статьи Рязанцева на четверговых планерках привычно отмечали. Но со временем у редактора Валеры стало будто невзначай проскакивать: дескать, перерос ты, Коля, наше издание. Рязанцеву и самому казалось, что он перерос.
Как-то на очередной тусовке в Доме прессы к нему с рюмочкой коньяка в руке подошел редактор главной краевой газеты Курдюмов, грузный, сутулый, с элегантной щетиной на чуть обвисших щеках. От него исходило отчетливое излучение харизмы, потому, должно быть, бойкое журналистское племя, независимо от возраста и ранга в цеховой иерархии, робело перед ним и обычных вольностей себе не позволяло.
Потолковали о том, о сем. Рязанцев знал, что у Курдюмова есть обыкновение всякую беседу превращать в форму допроса. Николай болтать лишнее не привык, но сейчас отвечал на вопросы охотно и непринужденно, будто почуяв, что разговор этот – не просто так, нужно только выдержать правильную тональность. И, похоже, с задачей он справился. Курдюмов, не дослушав очередной реплики, проворчал:
– И долго ты будешь чернуху с порнухой в своей газетке строгать?
Николай не обиделся, знал, что эпитеты ничего сейчас не значат. Ответил со смирением:
– Собкором «Известий» не предлагают.
– Да на кой тебе собкорство?! Иди к нам. Ты же публицист. Вот своим делом и займешься.