«О любви я не говорю. Я предлагаю вам взять на себя беспрецедентную миссию, которая, если вы ее успешно выполните, сделает честь всей вашей жизни: я хочу, чтобы вы стали отцом моей будущей дочери».
Никола Тревизан не понимал моих слов, он искал потаенные уголки, в которых, как ему представлялось, гнездились мои неутоленные желания и бурные страсти.
«Вы хотите выйти за меня замуж… или что?»
Мне пригрезились солнце и луна, плавающие в первозданной жидкости, которая состояла из соков семени. Под действием пламени горящей серы жидкость разложилась, сублимировалась и, наконец, сгустилась и стала ртутью.
Я знала, что ты уже была, была испокон веков, прежде чем я зачала тебя. Ты появилась еще до того, как забили первозданные ключи, до того, как окутали землю покровом первые облака. Ты существовала всегда, даже когда твой дух еще не обрел тела. Со всей очевидностью я поняла это, как только замыслила свой план. Никола Тревизану я сказала всю правду:
«Замуж я не стремлюсь, я хочу стать матерью. Мое желание — совокупляться с вами ровно столько, сколько потребуется, чтобы стать беременной, и не более того. Плод нашего краткого соития совершит великое деяние, когда настанет срок. Чтобы исполнить это высокое предназначение, я запаслась душевным покоем, мудростью и силой. Моя дочь будет олицетворенным медом, вратами неба, обителью знания, пальмовой ветвью терпения, тайным цветком, розой среди шипов, вместилищем духа. Она осуществит все, чего не смогла я, оттого что мне не хватило подготовки и времени. Ведь на меня откровение снизошло так поздно, что мне никогда уж не достичь благой вести, но я буду без устали бдить, чтобы ни единого пробела не было в ее воспитании».
Сбросив с себя символические, ирреальные покровы, я предстала перед Никола Тревизаном воплощенной сутью. Как затрепетал он от страха! Потом поднялся с садовой скамьи и посмотрел на меня точно сквозь туман: так сломленный старик тревожно оглядывался бы вокруг. Напуганный, безмолвный, созерцал он в растерянности недосягаемое чудо.
«Что вы хотите сказать? Нет, я уверен, что вы сами не понимаете значения ваших слов».
Он боялся, как бы не закончилось гадким пороком то, что началось дозволенным свиданием. Но живая материя всегда была подвластна превратностям человеческого разума. Я снова объяснила ему все с самого начала:
«Если слово стало плотью и обитало с нами, то и плоть может стать словом и прорасти в моем чреве. Вас я прошу лишь соединить на несколько мгновений вашу плоть с моей, чтобы заронить в меня капли семени, необходимые для осуществления моего замысла».
Никола Тревизан в моем присутствии залился краской, что бывает свойственно людям, объятым ужасом, взялся за шляпу, словно манекен с аристократическими манерами, и сказал:
«Я должен идти. Меня ждут. Я совсем забыл, что у меня назначена встреча».
Он пребывал в полнейшем смятении, весь взмок, не зная, куда деваться, и являл собой на диво жалкую картину. Спина его ссутулилась, плечи и голова тоже клонились все ниже. Руки, несколько минут назад, казалось, окаменевшие, заходили ходуном. Он весь дрожал.
«Я напугала вас?»
Этот молодой, но внезапно состарившийся мужчина твердо решил поскорее выйти из положения, которое не укладывалось у него в голове и представлялось опасным.
«Прошу прощения. Я ухожу».
Неужели это мой замысел так его смутил, спросила я.
«Прощайте».
Он встал навытяжку, по-военному щелкнув каблуками, коротко поклонился и быстро пошел, а потом и побежал прочь.
Это была первая неудача, после нее на пути осуществления моего плана возникали и другие препятствия того же рода.
Суть моего замысла находили абсолютно порочной. Она претила кандидатам, и те превращались в обвинителей. Доводы разума вдребезги разбивались о несокрушимую стену убеждений. Как они все удирали от меня! Одним я, порождение хаоса, виделась безумицей, сумрачной и зловещей, другим же, на краю огненной бездны, представлялась бесстыдницей, лишенной моральных устоев. Наружность моя значила для них меньше, чем мои добродетели. Перед порочными рассуждениями и разнузданными желаниями они отступали, сломленные, дрожащие от страха.
В ту ночь мне приснилось, как маленькая девочка обернулась русалкой, а потом морской нимфой; на голове у нее был венец из длинных острых игл. Она плыла по морю среди акул, два белых фонтанчика били из ее грудей, и белые струйки падали в волны.
На всех этапах своей жизни Шевалье оставался самим собой: он приходил ко мне ночами, бросал в окно камешек, как в первый раз, и поджидал меня на улице. Мы гуляли, пока небо не начинало розоветь, и мне почему-то не были противны его развязность и странность в поведении.
Шевалье в грош не ставил истину, для него вообще не было ничего святого; он не кичился совершенством нажитых добродетелей и не втискивался в узкие рамки изысканного притворства. Изъяснялся он языком, который должен был бы раздражать меня, так же, как мой — его. С какой серьезностью изрекал он фразы, на мой взгляд лишенные всякого смысла:
«От визга морских птиц меня бросает в дрожь».
«Мое нутро под завязку полно кинжалами и страхом».
«Я — безумный и проклятый бродяга среди жестяных лебедей».
Часто он ни с того ни с сего пересыпал свою речь словами и вовсе не связными, следуя лишь своей фантазии:
«Точно оловянная акула, кусает меня протея в тишине».
Пьяным морякам Шевалье кричал самые похабные ругательства, не заботясь о том, что подумаю я. Однако слушать меня он обожал, хоть и называл хвастуньей и всезнайкой. Но каким счастьем светился он, внимая мне, когда я принималась разглагольствовать о тебе! Еще не родившись, ты уже была его любимицей! Тысячей вопросов, любопытствуя, он камня на камне не оставлял от моих планов — как будто понимал хоть что-то в моем замысле. Без тени веры он вторгался в святилище, блуждал неверными путями, но радость била в нем ключом и была так заразительна. Как воодушевляли его рассказы о собственных скитаниях!
«А ты знаешь лоцмана Бардона? Смешная, у тебя такой чопорный вид и столько претензий, что ручаюсь — не знаешь».
Какой загадкой всегда была его жизнь! Даже когда он с тысячей омерзительных подробностей рассказывал мне о своих гнусных похождениях, ему не удавалось оскорбить меня.
«Я прошел небеса и преисподнюю в звенящих бронзовых звездочках. Как это было прекрасно, когда мы сплетались в объятии. Я вдыхал нечистоты между его ног и обонял дивную свежесть брачной песни. И вдруг, отпустив его, в дурмане, в этот самый миг я укусил его в затылок под приглушенный голос труб».
Эзотерическая традиция любви воплощалась для Шевалье в игру непотребных жестов, правила которой устанавливал он сам. Поэтому его слова не задевали меня, хотя моя нравственность была возмущена, совершенно естественно и до крайней степени.
Мой отец, столь мною любимый, скончался, улизнув от моего бдительного ока, ровно за десять месяцев до того дня, когда двери этой жизни распахнулись перед тобой. Его наследство было поделено согласно статьям и пунктам завещания, в котором ум его запечатлелся многократно. Лулу не приехала за своей долей, и нотариус отправил ее в Нью-Йорк дипломатической почтой, причем она оказалась столь объемистой, что почтовый мешок едва не лопнул по швам.
Бенжамен прислал телеграмму из Лондона, где он дирижировал концертом. Ему не исполнилось еще двенадцати лет, но мне казалось, будто целая вечность протекла с тех пор, как государство отняло его у меня. В первые долгие месяцы, пока он учился и жил в консерватории, мы каждый день писали друг другу письма. Когда он, став пианистом, начал ездить в заграничные турне, переписка прекратилась. Потом к нему, уже дирижеру, пришла слава — и забвение.
Его телеграмма сломала печать, наложенную на столько воспоминаний! В огромное горе, которым стала для меня смерть столь любимого мною отца, вплелась бесконечная печаль об утраченном. Я думала, что забыла Бенжамена, и вот теперь снова воскрешала его в своей памяти и не могла забыть. Я вновь испытала то же, что захлестнуло меня, когда государство отправило Бенжамена в консерваторию. Эта обида, столь для меня мучительная, казалось, умерла и истлела, но нет — она еще клокотала, она была все так же отвратительно горька и источала могильный смрад.