Жилистые, огрубевшие от работы руки писателя нервно задвигались:
— Кощунство! Иначе не скажешь.
Но Толстой не забыл главное, из-за чего приехал к нему этот человек.
— А как ваши дела, доктор?
— Ни с места! Сын тоскует по матери… Изболелось и у меня сердце.
— Крепитесь! Будем еще стучаться.
Сам вызвался проводить. Видно, сумятно было на душе у старика. Правительство к тому времени усмотрело в писателе отъявленного революционера. Запрещая розничную продажу пьесы «Власть тьмы», царь написал: «Надо бы положить конец этому безобразию Льва Толстого. Он чисто нигилист и безбожник». Теперь в тиши апартаментов Третьего отделения вынашивалась мысль об изъятии Толстого из общества путем заточения его в монастырь или объявления умалишенным.
Вышли. На Толстом черная блуза, подпоясанная черным же шнурком. Шагал легко, молодо перепрыгивая через ровчики, промытые дождем. Ветер задувал бороду, точно играл ею. В глазах — задумчиво-грустных — светилась вся глубина смятенной души.
— Я последнее время часто думаю о вашей жене. И ближе, понятнее становится ее протест… — И, вспомнив собственную боль, доверительно: — Ведь до чего в мерзостях дошли: меня приглашают к московскому губернатору Долгорукому для «должного внушения»! Я отказался явиться. Не могу по своим убеждениям, так как в этих действиях усматриваю вторжение в свой духовный мир!
Долго молчал. Потом вдруг торопливо стал прощаться. Ему подвели лошадь. Придерживаясь за луку, Толстой по-молодецки встал ногой в стремя и легко метнул вверх свое тело. Широкогрудый рысак с места пошел плясовой рысью.
В тот день за дневник Лев Николаевич не брался — чувствовал недомогание. А 14 октября 1889 года, среди записей о вреде «безумного церковного учения», «подрывающего веру в разум», записал: «Третьего дня был доктор Богомолец, и я с ним переводил статью «Диана» о половом вопросе, очень хорошую». А Страхова в письме опять просил о деле Богомольца: «…Нужно надоедать, а то забудут».
В начале декабря, после добрых вестей из Петербурга об обещании сенатора Семенова помочь доктору, допытывался у Страхова: «…Я не понял только, что значат слова Семенова: «Все будет сделано». Можно ли написать Богомольцу, чтобы он ехал в Петербург?» И торопил: «Напишите, пожалуйста, тотчас же только ответ на этот вопрос».
Но более подробные сведения были неутешительны. Во-первых, Софье Николаевне еще не вышел срок отправки на поселение. Во-вторых, надзиратели недовольны ею. «Не могу придумать, что можно бы еще сделать», — сокрушался Страхов и заключил: «Да, Лев Николаевич, Ваше учение еще не довольно действует: как не видят безумцы, что злом зло вызываемся?»
Надзирателям Софьи Николаевны есть отчего быть недовольными: каторжанка бушует. Для укрощения ее на Кару прискакал сам начальник Иркутского губернского жандармского управления полковник фон Платто.
Растет груда протоколов и постановлений, дышащих злобой и ненавистью: «О неисправимо дурном поведении Богомолец», «О неисполнении ею установленных правил, неповиновении, сопротивлении, оскорблениях на словах и действием должностных лиц», Карийские палачи кричат о дерзких выходках, неуместных словах, буйном поведении, «дурном влиянии Богомолец». В доносах начальству непокорная именуется «человеком закоренелым во вредных убеждениях, направленных против существующего порядка». Тюремщики убеждены: она «не изменит их даже в виду виселицы». Не ровен час, от такой «может пострадать приезжее начальство».
В наказание один сатрап лишает газет и писем, второй — держит на хлебе и воде, третий — заточает в зловонный карцер, четвертый — сажает в одиночку.
Было ясно: сломать такую — можно, согнуть — нет. Такие не гнутся.
Тюремщики прибавили Богомолец три года. Итого— девятнадцать лет каторги. Софья же прежняя — «неистовая», как называют ее тираны. Она не остается в долгу у них.
Тюремщики хотели даже пустить в ход «кобылу». С этой скамьи для наказания плетью встают только, чтобы умереть на тюремной койке. Но забайкальский губернатор не дал согласия: все-таки Богомолец дворянка. Впрочем, разъяснил: «По закону, вам принадлежит право употреблять силу к дерзновенным, не испрашивая на то разрешения». Но «не испрашивая разрешения» не посмели.
Тогда в карцер! Он вытравит из ее души остатки сил! Но и карцер превратил ее не в пепел, а в сталь.
— И что с ней делать? — ломает голову начальник тюрьмы.
Придумай! «Богомолец, — писал в Иркутск, — не подает никакой надежды на исправление, но дает право предполагать, что умственные силы ее совершенно ненормальны… Комиссию бы для освидетельствования»…
«Быть может, так и лучше поступить…» — ответил губернатор.
Но даже каторжные психиатры не осмелились подтвердить невменяемость Софьи. И все же было чему радоваться тюремщикам. У заключенной открытый туберкулез легких, но, несмотря на болезнь, она в двадцать третий раз восьмые сутки голодает. Департамент полиции, не таясь, ждет ее смерти. «Покорнейше прошу, — диктует Дурново, — не обращать никакого внимания на эту голодовку. Администрации безразлично, едят или нет преступники».
Наконец у отца на руках с таким трудом выпрошенная бумага из Петербурга: «Департамент полиции имеет честь уведомить о — неимении со стороны Министерства внутренних дел препятствий к разрешению проживающему в Нежине врачу А. М. Богомольцу отправиться с малолетним сыном в Восточную Сибирь».
Все детали поездки обсуждаются деловито и обстоятельно сначала с тетками, а потом с дедом Присецким. Сашку сшили теплый полушубок, кибитку обили войлоком.
Последнюю ночь перед отъездом в доме Богомольцев спали тревожно. Встали, когда на темно-сером небе еще мигали звезды. У крыльца фыркали лошади. Возница укреплял чемоданы и тюки.
— В добрый час!
— С богом!
Одинокая кибитка то взбирается на пригорки, то скатывается в низины. Вздрагивают, кренятся на ухабах узелки и корзины. А вокруг неоглядная ширь полей — то ровных, как скатерть, то изрытых оврагами, то покрытых перелесками.
Саше все нравится — мягкий стук лошадиных копыт, взлохмаченные встречным ветром гривы, песни ямщиков, бесконечное мелькание верстовых столбов. Изредка встретится хуторок, изредка — уездный городок.
Невесело выглядит окружающий мир. В селах народ хмурый, неразговорчивый. «Сонным царством», «глухоманью», «медвежьими углами» называют они сибирский край. Дома у крестьян — раз, другой шагнул — и стена. Земляные полы, огромные печи.
За Москвой выехали на дорогу слез и страданий — знаменитый Владимирский тракт. Тройка несется вскачь день и ночь, делая остановки только для смены лошадей. Отец торопит ямщиков. Они то и дело обгоняют все новые этапы каторжников. То шествуют «мирские заступники», брошенные властями во «вседержавную» пустынную сибирскую тюрьму без решеток и замков.
Почти год бредут они до мест заключения. Над колоннами стоит неумолчный перезвон кандалов. Въедливая мошка вместе с тучами пыли носится над людьми. Из Тюмени арестанты плывут по Туре, Тоболу, Иртышу, Оби — три тысячи километров водой! Баржи — плавучие тюрьмы. Камеры в трюмах — сырых, зловонных. Из иллюминаторов видна только пенящаяся вода. Для прогулок на палубе — проволочная клетка.
Сашкó изо всех сил старается удержать подступающие к горлу слезы. Своим маленьким сердечком он чувствует, что поездка на Кару, несмотря на всю заманчивость свидания с мамой, не сулит ему радостей. Холодной и чужой кажется мальчику земля с капельками жемчужной росы на траве, светло-желтыми весенними зорями, разливами рек, яркой гладью небрежно разбросанных озер, зеленью дремучих лесов. За что страдают люди, за что ссылал царь отца, за что томится в неволе мама?
С гиканьем, свистом погоняет ямщик лошадей. За пестрыми, слоистыми обрывами Уральских гор пошла угрюмая тайга. Густо, дерево к дереву, стоят вековые ели и пихты — огромные, покрытые, точно сединой, серыми лишайниками. За Омском совсем стало пустынно и мертво: на громадных пространствах — ни малейшего признака жилья.