Вот это самое «ну-ну», возможно, придавало краденой прогулке оттенок запретной сладости, но, определенно, лишало безразмерности счастья.
Потому что счастье не имеет границ, конца и начала, оно всегда.
Правда, нас научили в это не верить. Знаем, мол, чем все заканчивается. Чем больше смеха, тем обильнее слезы.
Радость надо заслужить. Вымолить. Отработать.
Радость недолговечна, преступна и наказуема.
***
В шестом классе мне, наконец, подарили часы. Самые настоящие часы на скромном черном ремешке, с настоящими живыми стрелками.
Как долго я мечтала о них!
Как вскидывала руку и подносила запястье к уху, прислушиваясь к воображаемым звукам.
Казалось, обладатель наручных часов отделен от прошлой жизни бесповоротно.
Надо сказать, что с определением времени, как и с ориентацией в незнакомой местности, у меня наблюдались некие затруднения.
Никогда не забуду шумную стайку одноклассниц на пороге моего дома.
Они торопились в кино, а часов ни у кого не было.
– Который час? Ну, есть же у вас будильник или настенные часы?
Я ринулась в спальню и, пытаясь оттянуть момент расплаты, несколько минут простояла в полумраке, сжимая в ладони подрагивающий будильник.
Я вертела его так и этак, жала на кнопочки, но стрелки загадочно тикали, не торопясь раскрыть свою тайну.
Я действительно не понимала.
И отчаянно завидовала тем, кто легко и непринужденно, вскидывая руку, ронял, – без четверти два!
Ах, что такое эта самая четверть? Попробуй пойми, что четверть и пятнадцать – это одно и то же…
И вот, новенький ремешок ладно сжимает запястье, а стрелки сладко тикают, и теперь – хохо! – теперь-то я точно знаю, сколько времени понадобится, чтобы успеть на урок сольфеджио, – проглотить бутерброд, слететь по лестнице, добежать до трамвая, перейти дорогу в сквер…
На трамвай – четверть. На сквер, в котором толпятся местные забулдыги – еще четверть. Три квартала, если считать по улицам. Целых три. Итого – полчаса.
Полчаса вечной, неделимой свободы.
Мое личное время, не отягощенное всеми этими «должен», «надо», «успеть».
Бутерброд бултыхается в животе, нотная папка бьет по ногам, а забулдыгам, похоже, до меня никакого дела нет, хотя, проходя мимо, я по привычке задерживаю дыхание и стараюсь казаться незаметной, почти невидимкой.
И только стрелки на часах заглушают звон отъезжающего трамвая, шорох листьев, прихрамывающие звуки гаммы из окна.
Я расстегиваю ремешок и заботливо перекладываю сокровище в кармашек куртки.
Но и это, пожалуй, не спасает меня.
Что-то тикает и грохочет, – назойливо, неутомимо, толкает в спину, – я ускоряю шаг, бегу, бегу.
Забор
Эти двое дяденек мне сразу понравились. Во-первых, тем, что они были дяденьки, а не тетеньки.
Тетенек в школе было завались. А вот дяденек – кроме завхоза и учителя пения (о нем отдельная история) – никого.
А тут – сразу двое, – высоких, по-своему даже элегантных, в плащах. С такими внимательными, очень внимательными глазами. Глаза-жучки – так я их назвала про себя.
Но это «про себя», а снаружи я вся лучилась и сверкала.
Еще бы, дяденьки ухватились за меня как за последнюю надежду.
Сейчас, вот сейчас эти «проверяющие» дяденьки поймут, что лучше меня…
В общем, забор я рисовала все сорок пять минут и еще десять минут перемены.
Все это время они (особенно один из них) входили, выходили, заглядывали, улыбались, качали головами.
Ну, уж я-то старалась!
Надо ли объяснять, что цвет для забора я выбирала достаточно долго, и остановилась на ядовито-лимонном – и красила его, – каждую штакетину, обведенную карандашом, закрашивала изнутри весьма старательно, – мне очень хотелось нарисовать лучший забор в мире!
Правда, уже в процессе закрашивания мне стало как-то… скучновато, что ли, и я пририсовала к забору слегка перекошенное здание с зарешеченными окошками, а у здания – множество синих человечков в колпачках – ну, как бы гномиков.
А еще…
Высунув от усердия кончик языка, я бойко прокрашивала колпачки, курточки, ботиночки, зонтики.
– Это что? – с любопытством склонил голову один из умных дяденек, – как что? – это дети, а это – школа, – радостно ответила я.
– А на окнах – что на окнах? – «добрый дяденька» недоуменно вертел рисунок, разворачивая его к свету, приближая к глазам, – это такие решеточки, – недоумевая «дяденькиной» глупости улыбнулась я.
– А просто забор ты можешь нарисовать? Просто забор, – без решеточек и человечков, – посмотри, все дети давно сдали работы, а ты все еще возишься.
Конечно же, так просто я не сдалась. С каждым новым листом бумаги забор обрастал человечками, колпачками, а на последнем я изобразила пухлое облако (над забором и школой, разумеется), а на облаке – угрюмого старика в ночной сорочке.
Точно такого я видела в книге «Сотворение мира», в чудесных рисованных историях Жана Эффеля. Вокруг старика порхали крылатые младенцы (ангелы), а чуть ниже, под забором, я изобразила гнуснейшее хвостатое существо с рожками.
На вопросы проверяющего, уж будьте спокойны, я ответила развернуто.
Не зря дяденьки (второй явился незамедлительно по зову первого) вначале переглянулись, а потом увели меня в свободный класс. Одну. Единственную. Нарисовавшую лучший! (в этом я до сих пор не сомневаюсь) забор во всей школе.
Это был момент истины. Возможно, именно тогда я поверила в собственную исключительность.
После следующего часа, потраченного на перечитывание одной и той же задачки, – вдоль и поперек, дяденьки смотрели на меня почти с любовью. Они заговорили преувеличенно добрыми и участливыми голосами.
На самые разнообразные вопросы, – например, про родителей, соседей, подружек, – я отвечала вдохновенно. Меня, можно сказать, несло.
Я думаю, им интересно было узнать, что «по правде» родилась я в таборе, а родители у меня ненастоящие, и когда-нибудь…
Дяденьки, не скрывая восторга, любовались мной, – это я успела отметить краем глаза.
* * *
Потом я рисовала, много рисовала, – кружочки, квадратики, ромбики и треугольники, – считала от одного до десяти и обратно, но все это была сущая чепуха… на фоне лимонного забора и ядовитого облака, на котором восседал мстительный старик по имени «бог», – это сначала был бог, а теперь – Ленин, – светло улыбаясь, подтвердила я.
Любовь к чернозему
– Знаете, я вам так скажу, не любит она землю, не любит, – произнесла она, проводив взглядом мою макушку, мелькающую там и сям между деревьями за окном.
Окно школьного коридора выходило прямо во двор, выложенный бетонными плитами, между которыми пробивались чахлые травинки. Эти травинки мы выщипывали во время уроков ботаники.
Понукаемые «бабой Таней», «Телегой», «Оглоблей», которая страстно любила полоть. Полоть, сапать и таскать землю.
Похоже, душа ее изнывала по земле, по тяжелому крестьянскому труду, а приходилось воспитывать школьную мелкоту, заодно прививая ей, этой самой мелкоте, любовь к прополке. Сама она тоже не отлынивала. Большая, нелепая, вся в каких-то буграх и жилах, с наслаждением засаживала сапку и разгибалась, сжимая в пальцах жирный ком земли. На лице ее в этот момент наблюдался элемент явного сладострастия, – она добрела на глазах, узлы морщин распускались, и, если бы не огромный веснушчатый лоб и выдающийся подбородок, а еще уходящие вглубь черепа крохотные глазки, то ее можно было бы назвать даже хорошенькой.