Теперь его коньком был Чжан Цзо-лин.
— Ох и не хотел бы я быть на месте Чжан Цзо-лина! — сказал Фунтиков, усаживаясь за стол и принимая от мамы чашку чая, и долго крутил головой, как бы отказываясь от роковой судьбы Чжан Цзо-лина.
— Что будет, что будет? — сказала мама. Она всегда так откликалась на все международные события.
— И в такое время ты задумал ехать, — сказал Фунтиков, словно между пиковым положением Чжан Цзо-лина и моим предстоящим отъездом была прямая связь.
— Желает в большой город, — ответила за меня мама.
— А что, в маленьком уже жить нельзя? — спросил Фунтиков, взял в зубы кусок сахара и спокойно, с удовольствием стал пить чай.
Допив до дна, он спросил:
— И почему в наше время никто не уезжал? Помните, чтобы в наше время кто-нибудь уезжал, кроме байструков?
— В наше время нет, в ихнее — да. У каждого свое время, — примирительно ответила мама.
— Нет, никому даже и в голову не приходило уезжать, — говорил Фунтиков. — Люди рождались, сосали соску, учили азбуку, таблицу умножения и еще что-то нужное и совсем ненужное, а потом что они делали? — Фунтиков, задав вопрос, осторожно подставил под кран самовара стакан, налил его до краев и лишь после этого продолжал: — Потом они женились, пили по вечерам чай с вареньем — малиновым или вишневым, если бог послал, а если нет, то и без варенья было хорошо, с селедкой пили чай, но жили там, на той же улице, где сосали соску. А теперь им нужно ехать туда, где другие сосут соску. В чем дело? Вы можете мне объяснить?
Не дожидаясь ответа, Фунтиков взял в зубы кусок сахара и принялся за второй стакан.
Снова стало тихо.
— Нет, нет, — сказал Фунтиков, допив и этот стакан. — Я бы на вашем месте его не пустил.
— Как же можно его не пустить, когда он хочет уехать, — сказала мама.
— Мало ли что он хочет! А завтра он захочет зарезать человека, так вы ему нож дадите?
— Но ведь другие едут?
— Мало ли что другие едут, другие начнут дома поджигать, так вы и ему спички дадите?
— Но ведь он едет не дома поджигать.
— Вы слушайте меня, — сказал Фунтиков, — я тоже убегал из дома, и мне хотелось дома поджигать и людей резать, потому что они были богаче меня. Я все знаю, я через все прошел и все вижу насквозь. Держите его, пока не поздно, держите под замком, а то его тюрьма под замок спрячет.
— Господи, что вы говорите!
— Я знаю, что я говорю, — спокойно ответил Фунтиков. — Быть ему в кутузке, я вам гарантирую. — И, как бы утверждая гарантию, он между прочим снова подставил стакан под кран самовара.
— Никогда не поверю, чтобы он сделал что-то плохое, — сказала мама.
— Вы не верите, — сказал Фунтиков, — и он не верит, и я вам скажу по секрету, я тоже не верю, а все-таки будет так, а не иначе.
В это время пришел дядя Симон в длинной полотняной толстовке, с огромной, тяжелой, грубой, висящей на руке суковатой палкой.
На пороге он вытащил большой клетчатый платок, аккуратно его развернул, с жестокой силой обхватил свой могучий толстый нос и затрубил, сообщая, что пришел. Оттрудившись, он так же аккуратно сложил платок, спрятал его в карман толстовки и тогда уже сказал:
— Ну так здравствуйте. Тут, говорят, кто-то уезжает?
Это был мощный, вспыльчивый старик с серьезным и важным лицом седого попугая и крутыми железными плечами грузчика, чуть согбенными, словно все, что он в жизни перетаскал, еще давило на него.
Когда он сел, стул под ним заскрипел.
— Ну, так что вы скажете? — спросил он, положив на стол тяжелые, заскорузлые, узловатые руки, похожие на черепах.
Руки-черепахи притягивали меня, и я не мог оторвать от них глаз.
— Вот люди говорят, — сказала мама, — пусти мальчика, а его в тюрьму посадят.
— Кто это говорит? — закричал дядя Симон. — Покажите мне этого человека!
Лицо у него было такое решительное, что казалось, он сейчас скомандует: «Взяли! Подняли! Разом! Понесли!»
Фунтиков, успевший за это время допить третий стакан, ухмыльнулся:
— Ну, я этот человек. Смотрите.
— А кто вы такой, чтобы давать советы? — кричал дядя Симон.
— Не кричите, я не глухой.
— Вот что, — сказал дядя Симон, — не будет по-вашему. Все равно уедет. — И, повернувшись ко мне, закричал: — Только не учись на писаря, не учись на кассира!
— Плохо, плохо, — вздохнул Фунтиков, с наслаждением принимаясь за очередной стакан чая. — Так плохо, что хуже и быть не может.
Мне все это надоело.
— Ну ладно, — сказал я. — Пока!
4. Ночью
Я тихо подошел к низкому, косому, смутно освещенному окошку, закрытому бурьяном. В бурьяне точно барышни, забредшие в толпу крепких пыльных степных мужиков, стояли ромашки в белых шляпах и заглядывали в окошко. Николка, подросток с кривым плечом, сидел склонившись над столом, зачарованный радиосхемами, которых я никогда не понимал.
Я постучал в окно. Николка не сразу услышал, медленно возвращаясь из мира радиосхем, потом внимательно посмотрел в окно.
— Ой, батьку не разбуди. — Он открыл окно.
Нынешние подростки посмеялись бы над этим черным ящиком, сколоченным из дощечек и опутанным проводами.
«Анод», «катод», «эбонит» — эти слова кружили мне голову.
— Есть контакт? — спросил я.
Пружина коснулась волшебного, светящегося во тьме серебристого кристаллика детектора, и черный ящичек тотчас же ожил. Послышались жалкие мышиные писки, затерянные и барахтающиеся в мировом эфире, молящие о помощи и внимании.
— Чуешь? — говорил Николка, прикладывая к моему уху теплую черную раковину наушника, из которого звучало: «Та-ти-та-та… Та-ти-та-та…»
— А кто это? — спросил я.
— Это СОС!
— А чего они хотят?
— Они хотят, чтобы их спасли.
— А где они?
— В океане.
Та-ти-та-та… Та-ти-та-та… — пела морзянка тревожно, просяще. — Та-ти-та-та… Та-ти-та-та… И было такое чувство, будто они обращаются к нам, именно к нам, от нас ждут помощи.
— А их спасут? — спросил я.
— Неизвестно.
Ворвалась какая-то музыка, какие-то веселые музыкальные фразы без начала, без конца. Потом снова, как пулеметом, прострочило: та-ти-та-та… та-ти-та-та. Все звонче, все выше и с такой надеждой и такой обреченностью!.. И вдруг все оборвалось. Погибли или, может, спасли их…
Теперь яснее стали другие шумы и звуки. Я прижимал к уху наушник, жадно вникая в эти шумы, свисты, трески, прилетевшие из молчаливых, бесконечных, торжественно-таинственных звездных пространств.
Это крохотная, невесомая пружинка, прикасавшаяся к чудесному кристаллику, связывала нас, сидящих в маленьком, забытом всеми домике, со всем бушующим миром, и казалось, я мог разобрать шум океана, и прибой, и грохот поездов, и крики газетчиков в далеких городах, и пушечную пальбу на неведомых войнах.
— Опять сидишь с цацками? — спросил из другой комнаты хриплый голос.
Николка не отвечал.
— Что же, ты хочешь быть умнее других?
Он опять не ответил.
— Ой, доиграешься! — И тотчас же вслед за этим послышался храп.
А мы еще теснее приникли к наушникам.
Сквозь треск, свист и азбуку Морзе, которая неизвестно чего хотела, неизвестно что терпеливо и настойчиво требовала, вдруг как свет, прорвался очень ясный и чистый голос. Я взглянул на Николку, он на меня, и мы оба уставились на черный ящичек, на нежную стальную пружинку, высекающую из серебристого кристаллика этот человеческий голос.
Как же это может быть? Откуда, из каких глубин ночи прилетел он к нам?
И хотелось крикнуть: «Мы слышим! Говори! Говори!»
Мы слушали и слушали, даже не разбирая слов, только звук голоса. Для нас это был голос самого бога, не того, который в шесть дней и ночей сотворил мир и теперь сидел в раю, отдыхая на пухлом белом облаке, а голос той тайны, которая была в каждом зеленом листике, в каждом ярком цветке настурции, в каждом желтом стручке акации, в каждой падающей звезде, в каждой букве книги и в каждом человеческом слове, — во всем том чудесном, новом, бесконечно разнообразном мире, который открывался нам беспрестанно, беспрерывно, каждый день, каждое утро и вечер, наяву и во сне, всегда, в каждую минуту нашего жадного отроческого существования…