— Курс вест! Огненная Земля!

А македонский сумасшедший Фока Пу, со своей малахольной улыбочкой, стоит уже на страже с закрученными до колен штанами и ухмыляется.

— Ну-ка, Фока Пу, — скажет спешащий на утреннюю молитву или на ярмарку человек.

И Фока Пу, нагнувшись, как грузчик куль муки, переносит его на спине через бурлящий поток на ту сторону улицы, за что получает медный грош, или же его приглашают в дом и дают селедку и стакан цикория. И Фока Пу, ухмыляясь, кладет селедку в цикорий и, сначала прихлебывая, выпивает цикорий, а затем с наслаждением съедает селедку.

— Ну что, Фока, вкусно?

— Угу! — отвечает Фока и, подоткнув штаны, скорее идет на свой пост у бурлящего на улице потока.

Событий на этой улице немного. Разве покажется извозчик Туна Кабак, во весь рост стоящий на козлах с кнутом в руке, и все жмутся к забору, спасаясь в крапиве. А Туна Кабак, со звоном колокольчиков, с криком: «Сторонись!», с запахом конского пота, дегтя, сыромятных ремней и кожаных чемоданов, высекая из булыжников искры, проносится мимо, и еще долго-долго дребезжат стекла в домах и пахнет кожей, дегтем, пылью и железом пролетки.

А если встретятся два извозчика — один на вокзал, а другой с вокзала, — то поднимается такой крик, что все население бросается к окнам.

— Жмись! — кричит Туна Кабак и взмахивает кнутом.

— Сам жмись! — отвечает ему Богдан Зубило и тоже взмахивает кнутом.

— А холера тебя не взяла? — еще громче выкрикивает Туна, хлопая кнутом.

— А тебя? — не уступает Богдан и бьет себя кнутом по кожаному переднику.

Так они стоят друг против друга, как Дарий против Александра Македонского, как Наполеон против герцога Веллингтона на поле Ватерлоо, — до тех пор стоят, пока не охрипнут, не выговорят простуженными, пропитыми голосами все, что один про другого думает, и лишь после этого, прижимаясь к заборам, стараются разойтись. А кони с бешеными глазами, лягаясь, задевая оглоблями заборы и обдирая афиши, разъезжаются. Но Туна и Богдан еще долго оборачиваются и грозят друг другу кулаками и обещают друг другу как следует показать, а где и как — об этом они еще поговорят, и кричат всей улице: «Поберегись!»

Я помню Голубиную, помню каждый дом, каждое крылечко, по-своему удивительное и загадочное. Белые зонтики бузины, диковатые фиолетовые, как чернила, колокольчики у заборов, одуванчики…

Ярко помню ту весну.

Все время было счастливое чувство: как хорошо, как повезло, что родились мы именно в это время и детство совпало с красными флагами, с манифестациями, с духовыми оркестрами, с дарованием свободы, со всем тем великим, бесконечным счастьем — обязательно счастьем! — что там, впереди. И не терпелось вырасти, надеть защитную гимнастерку, взять на плечо винтовку и идти в строю, в солдатских рабочих башмаках, в обмотках цвета травы, под звук труб и бой барабанов: «Смело, товарищи, в ногу…»

Юность революции! Видения моего детства! Сколько ночей было потом, сколько звезд погасло, сколько раз глаза ослепляло огнем, и болью, и обидой. Казалось, все покрыто тьмою, унесено взрывной волной, растаяло во мгле времени. Но с каждым годом, освещенные всеми восходами, видения эти разгораются все ярче и ярче. И звуки и голоса, усиленные годами, как рядом мощных радиостанций, звучат все громче и громче.

Часть первая

Летний день

1. Дед

О, эти веселые полосы утреннего света! Эти без конца бегущие по стенам полосы! Никогда уже не будет так ярко, так безмятежно светить солнце.

Раннее-раннее утро. Слышится гулкий утробный стук бондаря и высокий, чистый, как бы стеклянный звон кузницы: Динь! Динь! Динь!.. С тех пор как помню себя, помню и этот звон — там, за проходным двором, на соседней улице. Какая тайна в нем? Отчего так долго, так бесконечно и ненасытно слушаешь его, чувствуя прилив сил? Что-то покоряющее, доброе и неизменное в нем — отдаленном, тугом.

— Свежая рыба, люди! Свежая рыба!

— Угоо-ля! Угоо-ля!..

И вдруг, покрывая все:

— Пече-онка… Пече-онка! — Разносчик кричал так, будто не продавал печенку, а ее у него вырезáли.

— Ста-арые вещи! Ста-арые вещи!

А когда на мгновение стихали крики, снова слышался и, как свет, все заполнял звон кузницы — постоянный, неутомимый: Динь! Динь! Динь!.. Наверное, кузнец отковывал мир, на котором все происходило, и ему никак нельзя было остановиться ни на минуту.

Дед в суконной ермолке, с купоросно-сердитыми бровями и толстым добрым носом, всегда желтым от табака, с выпуклыми очками часового мастера, обычно сидевшими на самом кончике носа, смотрел на меня поверх очков: «Думаешь, я не вижу, что ты проснулся, разбойник!..»

— Однажды в городе на башне испортились часы, — рассказывал дед, — и солнце в этот день не взошло, люди в потемках проплакали весь день и проклинали часового мастера, который починил часы, когда солнце уже было в Америке…

Дед не хотел, чтобы его проклинали, и действительно, еще не было случая, чтобы солнце, не взойдя у нас, унесло свой свет в Америку.

Дед мой вставал раньше всех на улице. Он заводил свои пузатые часы «Павел Буре», и только тогда всходило солнце, кукарекали петухи, в окнах появлялись заспанные лица, зевали, смотрели на улицу и начинали суетливо кричать: «Скорей! Скорей!»

— А куда скорей, зачем, разве они знают? — говорил дед.

Со всех сторон осторожно тикали часы: тик-так, тик-так, тик-так… Огромные часы в пыльных деревянных футлярах, и круглые жестяные будильники, и величиною с гривенник ручные часики — все тикали согласно, у них было одно большое вечное сердце — Время.

И отчего-то становилось грустно.

— А правда, дед Ян, есть на свете хлебные деревья?

И дед Ян, прикрыв глаза и как бы вглядываясь в то, о чем рассказывал, нараспев отвечал:

— Далеко-далеко от нас, в неведомой стране, я вижу хлебные деревья. Ветер раскачивает на ветвях булки, бублики, калачи и кренделя. Ранним утром, на восходе солнца, по всей стране — запах свежеиспеченного хлеба, как в хорошей пекарне.

Дед Ян закладывал в ноздрю большую понюшку табаку, глубоко вдыхал, и, когда после чиханья широко открывал полные слез глаза, они говорили: «А ведь и прилично в той стране!»

— Правда, к концу дня, — продолжал дед, — булки там черствеют, но к тому времени жители обрывают все плоды и уносят в больших корзинах. А наутро деревья снова усыпаны булками, бубликами и кренделями с маком или с запеченным в тесто изюмом, смотря по погоде: сыпется ли с неба мак или изюм. Ведь только этим и отличается там погода, и люди, проснувшись, зевая, спрашивают: «Что сегодня на улице — мак или изюм?»

Дед садился в свое рабочее кресло, подымал очки на лоб и смотрел на окружавшие его со всех сторон будильники осуждающим взглядом учителя, глядящего на расшалившихся учеников: «Ну что, долго вы у меня будете баловаться?»

Вздохнув, он выбирал один из будильников, вскрывал и с любопытством разглядывал колесики и пружины. И если часы спешили, говорил:

— Ну что тебе не терпится? Думаешь, завтра будет лучше, чем сегодня? Так я тебе заранее говорю — нет!

И так, бормоча, чинил их. Если же часы отставали, дед сокрушенно качал головой и, обращаясь к колесикам, стыдил:

— Ай, лежебоки, ай, лентяи, все хотите остаться во вчерашнем дне. Но ведь завтра может быть лучше, чем вчера, кто знает?

Если же часы стояли, он ничего не говорил, а сердито разбирал их и, глядя на уже разложенные перед ним колесики, винтики и пружины, обращался к ним с назидательной речью:

— Зачем бог сотворил часы? Чтобы они шли, а не стояли, как тумба. А вы как думаете?..

Маленькой жесткой щеточкой он чистил никелированные, блестящие микроскопические винтики и колесики, протирал их смоченной в бензине тряпочкой, раскладывал на столе, дул на них и, кажется, каждый винтик уговаривал, как дитя. А потом начинал собирать.

И вот часы вдруг, в какое-то мгновение, тикнув, оживали. Секунда за секундой, минута за минутой. И дед влюбленно-настороженно следил за ними и говорил:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: