Чижик сидел и шил, и шил, иногда покрикивая «киш! Киш!» на воробьев, которые прилетали сюда по старой привычке.

Закончив шить и откусив нитку, Чижик надевал картуз сначала на свою голову, а потом на деревянную болванку и стучал по нему деревянным молотком, гладил горячим угарным утюгом, выбивал щеткой, а когда снимал картуз, болванка дымилась и у нее был усталый вид.

А воробьи с сердитым чириканьем летали мимо и кричали на Чижика. И казалось, что и сам щуплый Чижик был когда-то воробьем, но теперь понял, что шить фуражки все-таки выгоднее, чем чирикать.

И если Чижик, как и полагается шапочнику, поселился на самом верху дома, то в самом низу, за косыми, забранными решеткой окошками устроился сапожник Ерахмиэль с лиловым шишковатым носом.

Они и раньше жили в одном доме, и в том же порядке — Чижик на голубятне, а Ерахмиэль в подвале, но тот дом постепенно ушел в землю, так что голубятня висела над самой землей, а в подвале была вечная ночь.

Не успел Ерахмиэль поселиться, как тотчас же раздался дробный стук сапожного молотка, запахло мокрой кожей и клеем, и во дворе появились клиенты с туфлями и сапогами, в которых ходили еще, наверное, их предки при Вавилонском столпотворении.

Для Ерахмиэля все человечество делилось на тех, кто заказывает новую обувь, и тех, кто донашивает старую. И если первых, увидев в окошко, он встречал еще на пороге, то со вторыми разговаривал, не поднимая головы, продолжая сидеть на своем кожаном табурете, стучать молотком и одновременно угощать свой шишковатый нос табаком.

В большом фасадном окне между Чижиком и Ерахмиэлем появился хромоножка портной с сантиметром на шее. С утра до вечера сидел он на столе, подвернув под себя ноги, бормотал под нос песенку и шил… шил… Изредка он оглядывался в угол, где, молодцевато выпятив груди, манекены стояли у стены, как солдаты, которым срубили головы, но которые, несмотря на это, сохранили солдатскую выправку. Он отдыхал, умильно глядя на них, и снова шил и шил. Мелькала игла, и звучала бесконечная песенка портного: «Биллим-биллим-биллим-бом».

Когда приходили заказчики, он слезал со стола, становился на скамеечку и снимал мерку.

В сумерках безголовые манекены похожи были на притаившихся за окнами людей, которые кого-то ждут, вечно ждут, и опасно было проходить мимо.

Постепенно перебрались сюда и маленький учитель со своими ветхими изъеденными червями книгами, и красильщик с разноцветными холстами, и, наконец, кузнец Давид, которого, в отличие от всех квартирантов, никогда не было видно в окне. Он всегда был в кузнице, там, на горе.

Я любил его огромную, могучую фигуру. В темной кузне, у горна, он стоял среди искр в дымящемся прожженном кожаном переднике, с курчавой бородой и косматыми бровями, из-под которых внимательно глядели выцветшие от огня и прожитых лет, странные на этом грубом лице ясно-голубые глаза.

Когда кузнец вечером, вот так, в кожаном переднике, приходил домой, перед ним на кухне ставили большой чугун с горячей картошкой, и он всегда обязательно спрашивал меня:

— Хочешь?

— Нет, спасибо, — говорил я вежливо.

— Не надо ему вашей картошки, — объявляла тетя.

— А райские яблочки ему надо? — спрашивал он и усмехался, и, деликатно разломив картофелину железными пальцами, посыпал ее крупной солью и медленно, задумчиво съедал. А потом кузнец спал в кладовке на старой, пахнущей сеном и каретой попоне, положив под голову громадную, как и полагается ковалю, подушку. И скоро раздавался храп, точно в кладовку перенесли кузнечный горн.

Коваль спал до первых ярких звезд и в тени ночи снова уходил на гору, в свою кузню, под облака. Он ковал там подковы. Сколько он помнил себя, и отца своего коваля, и деда своего коваля, — никогда еще не требовалось столько подков… Словно все пересели на коней и летели куда-то. Но лучше ли там, куда они летят на своих конях? И не об этом ли думал и рассуждал во сне коваль, потому что наяву ему некогда было думать и рассуждать, а надо было ковать, пока железо горячо, ковать подковы скачущим, чтобы они добрались до своей цели, раз уж так этого хотят.

В те времена у каждого уважающего себя дома, как известно, кроме парадного хода был и черный. И вот заднюю, темную комнату, куда не проникало солнце, вскоре занял пожарник.

Весь день пожарника не было дома, а на закате он приходил в мокром брезентовом костюме, перепоясанный широким ремнем с крючьями, неся в руках медную каску. И мальчики бежали за ним, стараясь, как в зеркале, отразиться в его сверкающей каске.

Пожарника не смущала темнота его каморки, он и так больше чем достаточно нагляделся в жизни огня. А кроме того, он почти всегда приходил пьяный и заваливался спать. А где храпеть — все равно, даже лучше во мраке.

Здесь же жила «куриная торговка». Она являлась с базара боевая, с клетками, и всю ночь куры и гуси мучились в этих клетках, кричали, и проклинали судьбу, и будили весь дом.

Зимой, когда у мальчиков не в чем было выйти на мороз, коридор дома был скорее похож на улицу. Туда и сюда разъезжали трехколесные велосипеды, в корытах убаюкивались дети, а в закутках играли в жмурки и слышалось: «Эна, бена, рена…» На метлахских плитках шла «расшибаловка», а кое-где плитки были вынуты, вырыты ямки, и мальчики играли в орехи.

Тут же красильщик выкладывал холсты, меховщик выбивал шубы, пахло нафталином и зверем.

И у каждого из квартирантов можно было встретить какую-нибудь редкость Бибикова — то часы с кукушкой, то аквариум с золотыми рыбками, которые, несмотря на все происшедшее, в величайшем равнодушии продолжали свою золотую жизнь; то демонов с черными острыми крыльями и красными глазами.

И у нас в темной чадной комнате, заставленной старыми комодами и шкафами, которые по ночам поднимали такой скрип, что трудно было уснуть, среди черных горшков и подсвечников появились два новых постояльца.

На комоде, встречая всех улыбкой, поселился золотой японец. Он был нарисован на высокой голубой вазе, среди маленьких японских деревьев, покрытых цветами и птицами. Это был толстый, румяный японец в золотом халате. На вытянутых руках он держал поднос, предлагая всем входящим в дом японские плоды.

Он жил у нас чужестранцем, одинокий и важный, со своим вечным подносом, с которого никто ничего не брал и не ел. Он не впутывался в беседы, с отсутствующим лицом слушая русские, украинские, еврейские и польские слова, и так стоял все время, не понимая ничего и никому не понятный, уважаемый только теткой, которая видела в нем предвестье золотого века.

А между старым шкафом и пыльным деревянным ящиком, в котором билось железное сердце часов, появился фикус.

Тетка Цецилия щеткой чистила его большие, как лопаты, длинные глянцевые листья, мыла их теплой водой с мылом, каждое утро поворачивала к солнцу, а если и забывала, то фикус поворачивался к солнцу сам.

Все деревья, все растения вокруг шумели, стонали в осенние ночи, выражая свое настроение, а он молчал. А если бы он мог кричать, то, наверное, закричал бы на каком-нибудь удивительном языке джунглей о том, что ему холодно, неуютно, тоскливо в этом темном доме, среди чужих речей, чужого горя, что ему тошно от запаха лекарств, касторки и чада, от вида белого неба и заплаканных лиц. Зачем увезли его так далеко? Зачем он здесь, под этим скучным, бесцветным небом?

…Позже всех в доме на кухне поселился мордастый трубач Левка со своей удивительной, занимавшей полкухни медной трубой.

Когда Левка в первый раз заиграл похоронный марш и среди ясного дня, среди хриплого крика ворон и суетных перебранок стряпух («Я дала вам перец, а вы что мне вернули — пыль?») вдруг зародились глубокие, скорбные звуки, — все вздрогнули, и в доме и на дворе стало тихо, как на кладбище. Все с тоской прислушивались к рыдающим прощальным звукам, возвещавшим, что отныне больше уже никогда ничего не будет.

И Чижик на своей голубятне, пришивавший к фуражке блестевший на солнце огромный лакированный козырек, застыл с иглой в руке, печально раздумывая: «Зачем же лакированный козырек, когда все кончается этим?»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: