Намик начал с решительной для турецкой армии битвы под Шейновом. Севрер-паша перебил его:
– Скажите откровенно, дружески, неужели наши не могли больше держаться?
– Не могли, паша, уверяю Вас, – ответил Верещагин и вынул записную книжку. Там он, с ловкостью лучшего офицера генерального штаба, начертил план Шейнова, вывел турецкие позиции и также позиции Радецкого, Скобелева и Святополка-Мирского. Потом он объяснил, как последние два генерала обошли турок и заставили их положить оружие.
Турки застонали и отвернулись, чтоб скрыть слезы.
Этот чертеж и по сей день хранится в одной из записных книжек Верещагина.
В Германлы струковский отряд пробыл несколько дней. Верещагин торопил генерала сделать поскорей быстрый молодецкий набег на Родосто и сорвать миллионную контрибуцию с богатого города. Но Струков колебался, и администрация Родосто, предупрежденная лазутчиками, успела увезти свою казну на судах в открытое море.
В Германлы Струков поручил Верещагину удерживать солдат от грабежа, и заняться разоружением обывателей. Большой любитель восточного оружия, художник осмотрел несметное количество кривых ятаганов, осыпанных каменьями сабель и выложенных хитрыми инкрустациями пистолетов и ружей. Кое-что, в том числе и арабские мушкеты с тонкими, металлическими прикладами, Верещагин отобрал себе, как материал для будущих картин.
Увы! В ближайшую же ночь нагруженная драгоценным оружием телега была украдена, даже вместе с влекущими ее круторогими волами.
Вот как рассказывает художник о приеме адрианопольского посла:
«Пребуйный грек, вооруженный до зубов и чуть ли не под хмельком; он объяснил, что послан новым губернатором предложить русскому отряду занять город.
– Какой такой новый губернатор? – спросил Струков.
– Ну! когда военный губернатор взорвал замок и ушел с гарнизоном, султан приказал Фасу быть губернатором – кого же еще вам нужно!
Этот посланный своего губернатора держался так дерзко, что я попросил у Струкова позволения переговорить с ним построже.
– Пожалуйста, – отвечал он. Во весь размах руки я вытянул буяна нагайкою – он ошалел, и впервые встал смирно и почтительно.
– Как ты смеешь так говорить с русским генералом, а? Поди скажи твоему новому губернатору, что генерал его не признает и придет сам назначить губернатора. Марш!
– Однако, строги же вы, – сказали мне Струков и офицеры.
– Попробуйте говорить с этими головорезами иначе, – отвечал я, – разве вы не видите, что это рассчитанная дерзость».
К Струкову привели двух албанцев разбойников, которые, – по словам болгар, – вырывали из утроб матерей младенцев. Их крепко связали спинами друг к другу и бросили на землю. Мрачно смотрели они исподлобья на окружившую их толпу.
Верещагин предложил Струкову повесить их. Но генерал уклонился, сказав, что не любит расстреливать и вешать в военное время. Он передаст этих двух молодцев Скобелеву, а тот пускай делает, что хочет…
– Хорошо, ответил Верещагин, – я попрошу Михаила Дмитриевича: от него задержки вероятно не будет.
– Что вы, Василий Васильевич, сделались таким кровожадным. – заметил Струков.
Тогда Верещагин признался, что еще не видел повешения, и очень интересуется этой процедурой, которая будет совершена над разбойниками. Ему и в голову не приходило, что можно простить таких злодеев.
Вечером приехал Скобелев. Верещагин к нему.
– Повесьте этих разбойников.
– Это можно, – спокойно ответил Скобелев, и приказал нарядить полевой суд над схваченными албанцами.
Верещагин думал, что увидит процедуру повешенья и передаст ее на полотне. Но Струков упросил Скобелева не убивать разбойников. Просил, как о личном одолжении.
Верещагин написал их связанными. Он так и не понял, какое сентиментальное чувство побудило миловать албанцев, разбойников, без зазрения совести губивших болгар, когда жизнью наших жертвовали за тех же болгар тысячами.
В день заключения сан-стефанского мира, – художник умчался в Париж писать свои картины. На театре затихнувших военных действий ему нечего было больше делать…
IV.
В круглом конференц-зале Академии Художеств чествовали память трагически погибшего Василия Васильевича Верещагина. А назад лет тридцать пять, в этом же самом зале, совет мало что не предавал Верещагина анафеме.
Tout passe, tout casse, tout lasse…
Декоративная сторона блистала скромностью. Маленькая статуэтка пишущего этюд Верещагина, работы И.Я. Гинсбурга, небольшая картина кисти В.В. «Милосердие», которую он подарил Красному Кресту, и два этюда, сделанных им из окна мастерской Гинсбурга во время лепки портрета. Один холстик размазан совершенно, ничего не разберешь. Когда Верещагин набрасывал его, подошел Гинсбург:
– Это очень мило.
– Да, мило? вы находите? – переспросил Василий Васильевич и провел по сырой живописи сверху донизу подошвой. Таким образом, получился еще следок В.В., удлиненный, неправильный, но все же следок.
Сюжет «Милосердия» незатейлив. Раненый диктует «сестрице» письмо на родину. Лицо хорошенькой сестрицы очень экспрессивно.
К девяти часам собралась публика, и начались речи.
Первым говорил вице-президент Императорской академии художеств, граф И.И. Толстой. Коснувшись необычайной популярности Верещагина, граф сделал беглую характеристику Василия Васильевича, останавливаясь на психологических противоречиях, уживавшихся в крупной и сильной натуре великого художника. Доброта, высокая, альтруистическая доброта шла рука об руку с жестокостью. Ибо надо быть жестоким, чтобы спокойным, объективным оком созерцать кулисы войны со всеми ее леденящими душу кровавыми кошмарами.
По словам графа. Верещагин ненавидел войну и вместе любил ее. Нельзя всю свою жизнь посвятить изображению того, чего не любишь. А ненависть Верещагина. к войне сказалась ярко в его отрицательном к ней отношении. Безвременная гибель художника вдвойне печальна: во-первых, жаль, что угас такой великий цельный дух; во-вторых, благодаря смерти Верещагина, мы не увидим цикла, картин из такой интересной и вместе ужасной войны, как русско-японская.
Умер Верещагин, как ему нужно было. Умер на своем сорокалетнем посту. Было бы странно, если бы он скончался тихо и мирно в постели, средь домашней обстановки.
Свою речь вице-президент закончил следующими словами:
– Пожелаем успокоения его духу в самой беспокойной стихии…
Графа сменил бывший товарищ министра финансов В.И. Ковалевский.
Владимир Иванович сделал оговорку, что несколько затрудняется характеризовать Верещагина, не будучи ни художником, ни художественным критиком, а принадлежа к области, имеющей с искусством очень мало общего. Оговорка Ковалевского оказалась напрасной: речь его была стройна, последовательна и говорила о знакомстве с предметом.
Всю свою жизнь Верещагин был борцом за дорогие светлые идеалы человечества. И теперь, на шестьдесят втором году он покинул семейный очаг, близких людей и уехал на Дальний Восток. Он сопровождал русских борцов в море, чтобы измерить глубину человеческих страданий в пучинах обманчивой таинственной стихии.
Смерть Верещагина, – какая в сущности ирония судьбы! Он хотел, горел желанием познакомить Россию, Европу, человечество с широкой панорамой японской войны, и не мог, сделавшись жертвой этой же самой войны.
Ковалевский отводит Верещагину одно из первых почетных мест в стане великих борцов. Верещагин – один из типичнейших представителей богатого русского народного духа. Он возвеличил слою Родину, как возвеличил ее Пушкин. Какой-то критик называет Пушкина, «всечеловеком». В живописи, в искусстве всечеловеком является Верещагин. Художественная критика называла Верещагина «жестокой кистью». Иной она и не могла быть. Зрелище войны нельзя изображать слащаво и нежно. Но при всей жестокости своей кисти, Верещагин не был тенденциозным. Он был объективен, и правдиво, честно отражал в своих картинах то, что наблюдал и видел.