Николай Брешко-Брешковский
В Ясной Поляне у графа Льва Николаевича Толстого
За дверью послышался немолодой мужской голос:
– Так вот вы приготовьте это на завтра, а теперь свободны… ступайте…
Это он, это его голос!
Мы переглянулись с Измайловым и – это не фраза – буквально замерли оба…
Распахнулись низенькие двери. Трое босых ребятишек шмыгнули мимо и затопотали вниз по лесенке.
А на пороге стоял Лев Николаевич в шелковой шапочке, старом летнем пальто и высоких сапогах.
Он поздоровался и спросил:
– Кто вы такие и чем занимаетесь?
Странный в чьих-нибудь других устах, вопрос этот вышел у него так мягко, славно, располагающе…
Мы назвали себя, сказали, что пишем рассказы, повести, работаем в газетах…
Толстой повторил:
– Рассказы, повести… все это для меня кажется теперь таким далеким, таким далеким!..
Я не выдержал:
– И это вы говорите, Лев Николаевич, вы, написавший такие бессмертные, громадной художественности романы, как «Война и мир» и «Анна Каренина»?!
Толстой улыбнулся тихо и чуть заметно, чарующей улыбкой.
– Я этим вещам не придаю серьезного значения; их и теперь уже начинают забывать, а лет через пятьдесят и совсем забудут…
Конечно, хотелось возражать и возражать… Конечно, Толстой-художник переживет многие десятки поколений. В глухих городишках Лигурийского побережья я встречал итальянцев, зачитывавшихся «Анной Карениной».
Но слова великого писателя звучали такой верой, такой незыблемой искренностью, что протестовать не хватало духу…
Лев Николаевич кивнул на дверь, за которой скрылись босые дети:
– Это гораздо нужней и полезней, чем художество…
Под словом «это» разумелась деятельность последних десятилетий резко порвавшего с искусством Льва Николаевича. Его богословско-нравственные книги и беседы.
Толстой сидел сбоку небольшого письменного стола. Все в этой комнате было небольшое, уютное, интимное. И этажерка с книгами, и столик между двумя креслами с крохотной лампочкой. Только громадный клеенчатый диван с прямой спинкой и прямыми подлокотниками напоминал простор и ширь былых дворянских усадеб.
Этот диван пришлый в Ясной Поляне.
И у него своя история…
Я смотрел на Льва Николаевича, как говорится, во все глаза… Ни один из бесчисленных портретов не передает его таким, какой он на самом деле.
Повсюду – суровое, иногда прямо жестокое выражение. Ничего подобного! Какая-то мягкая, чарующая кротость, разумная кротость во всем его облике. Кротость человека, написавшего «о непротивлении злу». Нет даже и призрака дряхлой старости. Ясные, зоркие серые глаза пытливо, нащупывающе смотрят под пучками характерных толстовских бровей, Лев Николаевич не велик ростом, но впечатление крупной фигуры. Руки красивые, белые, даже бледные; молодые без морщин и неизбежных желтых пятен старости. От физического труда не загрубели ничуть.
Коснулись текущих событий. К Думе Толстой относится отрицательно.
– Плохая Дума… Я не понимаю этого… Собрали людей с бору да с сосенки, посадили их в одно место и сказали: «Думайте!» Разве можно думать по заказу?.. К тому же большинство не знает народа, не любит его, не желает знать его истинных нужд… Нет, нам не ко двору парламентаризм. Не в духе он русского народа! Нам нужно что-то другое, что именно, я не знаю, но только не парламентаризм. Пример Европы показал, что и там он не нужен… Далек я от того, чтоб защищать и правящий класс. Он виноват, ужасно, бесконечно виноват, во всем, что теперь делается в России. Да, разложение полное… Какое всеобщее одичание, как притупились и выродились во что-то зверское, чудовищное азбучные нравственные понятия! Вчера вот пришли ко мне двое безработных: жалкие, голодные, оборванные. Денег просят:
«Дайте нам на револьвер!» – «Зачем на револьвер?» – «Мы хотим убить наших врагов, тех, кто против нас…»
С печальным лицом и с грустью в голосе рассказывал Лев Николаевич, но нельзя было не улыбнуться. К кому угодно могли обратиться безработные со своей нелепой и жестокой просьбой благословить их на убийство, но только не к Толстому, выстрадавшему свое непротивление злу и на днях перенесшему смерть близкого родственника от руки таких же безработных…[1]
Я спросил:
– Лев Николаевич, в дни свобод было напечатано в газетах ваше письмо к императору Александру III[2]. Получили ли вы на него ответ в свое время?
– Нет, никакого…
– А это правда, что государь сказал по поводу вашего письма: «Толстой хочет, чтобы я его сослал в Соловки, но я ему не сделаю этой рекламы».
– Правда…
Лев Николаевич спрашивал у нас, что выдвинула новейшая литература самобытного, яркого? В свою очередь мы интересовались узнать его мнение о том или другом писателе.
Отдавая должное Горькому и Леониду Андрееву, он ставит им в минус их искусственность, манерность.
– Когда читаешь вещь, автор должен стушеваться за картинами, образами и героями; его не должно быть видно. Этим грешат и Андреев и Горький; они поминутно выглядывают между строк каждый по-своему… Вот кого я считаю самым талантливым из молодых – это Куприна. Прекрасная школа, полный объективизм. Очень хороши его картинки казарменной жизни. «Поединок» растянут, длинен, но маленькие рассказы доставляли мне большое удовольствие; мы их вслух читали…
– Что вы скажете о Короленко?
– Не нравится… Тенденциозен…
Из поэтов нынешних Толстой ценит очень Ратгауза. По его мнению, в стихах Ратгауза много музыкальности, искренности и красоты…[3]
Вошел слуга:
– Там учитель приехал с Байкала.
Лев Николаевич встал:
– Сейчас, простите…
И вышел твердой походкой, слегка согнувшись.
Мы остались одни. Уже не было солнца, уже сгущался вечер. В стеклянную дверь балкона был виден старый запущенный сад. Если бы он был другой – аккуратный, симметричный, – это не шло бы к Толстому.
Послышались быстрые женские шаги, и, шурша платьем, обрисовалась в дверях Софья Андреевна. Графиня сразу овладела разговором, и через минуту нам казалось, что мы уже давно, давно гостим в Ясной Поляне.
По поводу возраста Льва Николаевича Софья Андреевна заметила:
– Я немногим его моложе, мне шестьдесят три года… Если бы кто другой сказал, я не поверил бы! Прекрасный цвет лица, ни одной морщины, ни одного седого волоса. И это у матери девяти детей!
Какая великолепная, неувядающая пара – Софья Андреевна с Львом Николаевичем.
– Вы тяжело чувствуете, графиня, утрату вашего брата?
Бодрое живое лицо Софьи Андреевны омрачилось…
– Ах, это большое для меня несчастье!.. Я так любила покойного брата. Не потому, что он был мне близкий, но это был редкой души человек. Бескорыстный, он всего целиком отдавал себя на служение безработным… Тяжело ему было ладить с этими озлобленными людьми. Когда я была в Петербурге, совсем недавно, он мне жаловался, что они хватали его за горло, угрожая. «Мы тебя убьем!..» – «Что ж, убивайте», – отвечал брат.
В конце концов они исполнили свое обещание. Вообще теперь люди превратились в зверей. Вам рассказывал Лев Николаевич… на револьвер просили…
– Но у вас здесь, слава богу, спокойно?
– Не совсем. На днях мы были обворованы. Мужики соседней деревни украли у нас двадцать девять дубов…
Софья Андреевна занята капитальным трудом. Она пишет подробные воспоминания, обнимающие собой пространство времени больше полувека. Год за годом. День за днем. Теперь она остановилась на рубеже семидесятых и восьмидесятых годов.
Книги эти будут изданы за границей одновременно на нескольких языках.
Каждое слово графини дышит теплой, вдумчивой любовью к Льву Николаевичу. Взяв себе жизнь созерцательную, он все дела предоставил своей умной, энергичной жене. Она ведет переписку, переговоры.
1
19 мая 1907 г. группа эсеров-максималистов убила брата С. А. Толстой, инженера путей сообщения Вячеслава Андреевича Берса.
2
В письме, отправленном в марте 1881 г. Александру III, Толстой призывал его помиловать приговоренных к смертной казни революционеров-первомартовцев.
3
О Ратгаузе и отношении к нему Толстого см. ком. к интервью 1906 года.