Зоя нисколько не была замучена, или зла, или сурово озабочена, как бывают обычно замучены мамаши, имеющие много детей, и не кричала, что «дует», или что «шпарит», пли что «застудится», а стояла веселая у своего корыта и с скребла Петра мочалкой, причем Петр нисколько не ревел и не выл, а только разевал рот и очень редко издавал короткий, скрипящий звук, изобличающий, что ему приходится довольно-таки туго под крепкой мочалкой и что он рад бы кончить всю эту несколько затянувшуюся историю, но что на нет суда нет, и коли надобно, то он свое отмучается.

Вымытому и прополосканному свежей водой из ковшика Петру надели на голову чепчик и посадили на ту кровать, где сидели вы мытые дети. Мы с Гавриловым вынесли корыто и налили в него чистой воды, после чего в чистую воду было пущено следующее дитя. А Петр ел свою кашу, сушился и смотрел на Долдона, который подавал Сергею Никандровичу лапу и гавкал таким окаянным голосом, что в степном шкафчике позвякивали стаканы…

Здесь же по полу бродил Пампушка, подкидывал свой короткий хвостик и вертел носом. Петр смотрел на Пампушку не без интереса, потом, зевая, спросил:

— А он что может?

Сергей Никандрович виновато сказал, что, пожалуй, ничего и не может.

— Глупый? — молвил Петр.

— Да уж вот, брат, каков есть…

После того как дети были вымыты и все после мытья было убрано, Зоя постелила на стол чистую простыню, и вдруг оказался целый ужин, и даже с водочкой, и с квашеной капустой, и с какой-то необыкновенно вкусной жареной рыбкой. И все это накрывалось и делалось не только легко, но с радостью, точно мы были жданными и дорогими гостями, и в то же время без единого сладкого слова, которое могло быть, казалось бы, произнесено в присутствии командира корабли и командира дивизиона. И Зоя при этом все улыбалась своей милой, открытой улыбкой, и ясные глаза ее так и лучились приветливым, добрым светом. Гаврилов, похаживая по комнате с палочкой, помогал ей подавать и убирать, лазал куда-то, в какую-то темную дыру, за капустой, и все было нам весело, смешно, славно в тот вечер. Долдон прилег под стол и ударил хвостом по столу так, что повалилась пустая бутылка, — смешно, Пампушка попробовал съесть бумажку — тоже смешно. И старшие дети, которые еще не спали и никак не хотели спать, тоже смеялись вместе с нами…

Помню, я спросил:

— Зоя, какие же ваши, а какие,…

Опустив глаза, смутившись, она быстро, негромко ответила:

— Это ведь неважно… право… — И еще больше смутилась.

После этого мы с командиром стали ее спрашивать, как ей живется, а она отвечала, улыбаясь глазами, все одно и то же:

— Сейчас очень хорошо. Сейчас прекрасно. Ну, а раньше было иногда, случалось, не очень хорошо. Нет, теперь-то хорошо…

Водочку мы выпили всю до капли, и командир даже подоил бутылочное горлышко и посетовал, что хорошо бы еще по чуть-чуточной, как вдруг нам поставили еще и опять подали капустки, и тертой редьки с луком и с подсолнечным маслом, и картошки, чтобы мы угощались. Понемногу мы все-таки разговорили Зою, и она, сметая пальцами перед собою крошки, ровным голосом, то улыбаясь, то смахивая слезинки с глаз, поведала нам все то, что довелось ей перенести. Я сказал — все — это, конечно, неверно, какое там все, она, разумеется, не рассказала нам и десятой доли пережитого, да ведь, с другой стороны, что тут можно и рассказать?

Рассказывала она долго, и во всем том, что испытала она, взгляд ее умел отыскивать смешное, и, рассказывая смешное, она забавно морщила нос и смеялась так звонко и весело, что, хоть на ее глазах еще поблескивали слезинки, мы не могли не смеяться и вторили ей так, что дрожала вся комната и Долдон рычал под столом.

Было смешно слушать, какой у нее тут сосед, как он противился ее вселению и говорил, жалуясь, что когда пять человек детей, то это уже не семья, а предприятие, и что его квартира — обычная жилплощадь, а вовсе не помещение под предприятие. Уже после того как она вселилась и прописалась, этот ее сосед все писал жалобы на будто бы самоуправство и пространно в этих жалобах указывал, что он научный работник или скорее даже будущий научный работник, что он пишет диссертацию, а дети ему все срывают, так как они катаются на дверях, а двери скрипят, и будто бы ему ответили так:

— Видите ли, товарищ, научили работа, конечно, вещь прекрасная, и мы вас всячески в ваших стремлениях поддерживаем, но ведь еще неизвестно, как там ваша диссертация окажется на защите ее. Так что вы научный работник еще в потенции. А дети — штука реальная.

Рассказывая, Зоя наливала нам чай — очень горячий и крепкий, а когда командир посоветовал поберечь заварку и не заваривать еще, Зоя сказала:

— На всю жизнь все равно не напасешься — так уж лучше одни раз попить, да в свое удовольствие.

— А потом что вы будете пить?

— Клюкву. Ребята очень любят. И шиповник мне подарили. Вот завтра придете, я шиповник заварю, вы увидите, как вкусно…

Мы сидели долго, очень долго, никак не могли себя заставить подняться и уйти, а когда совсем уже собрались, вдруг разговорился командир. С ним это бывало настолько редко, что я от удивления просто выпучил глаза, а он рассказывал и рассказывал свои морские истории, и было видно, что он рассказывает потому, что ему очень хорошо на душе. Зоя слушала, подперев ладонью щеку, и я видел, как ей интересно все, что касалось нашей жизни, и мне самому тоже захотелось говорить, чтобы она послушала и меня, захотелось рассмешить ее, и я принялся говорить.

В тот вечер у Гавриловых разболтался и я вовсю, а потом мы опять Зою выспрашивали и в заключение разговорили Гаврилова. Посмеиваясь по своей манере, он стал нам рассказывать разные штуки про свою жену, а она часто его перебивала, говоря: «…Да ну тебя, ну что вздор-то болтать», — или еще что-либо в этом роде; он же, чтобы она не махала на него рукой, прижал ей ладонь своею к скатерти, вернее к простыне и все рассказывал, как она поднимает ребят…

В начале третьего часа ми встали, и помню, с каким истинным удовольствием я пожал Зоину маленькую шершавую, загрубевшую от тяжелой не женской работы ручку и как мне приятно было эту руку поцеловать.

А немного разомлевший Сергей Никандрович говорил в это время за моей спиною Гаврилову:

— Да, инженер… очень рад я, очень рад. Ну, поправляйся, Евгений Александрович, да пора тебе и домой. Хотя, впрочем, завидую тебе, да. Очень рад. Но ты все-таки того… корабль есть корабль…

На улице командир спохватился насчет Пампушки, но оба мы пришли к выводу, что его брать нельзя. Тогда Сергей Никандрович решил оставить и Долдона, но я этому решительно воспротивился.

— Жрет много? — спросил командир.

— Еще как…

— Жрет он много… — согласился Сергей Никандрович.

В таком роде мы беседовали на обратном пути, пока вдруг командир не остановился и не взял меня за пуговицу тужурки.

— Послушайте, товарищ комдив, — как бы даже с удивлением заговорил он, — послушайте, а вы заметили? Не пихаются, все чинно спокойно, как в кают компании, Заметили?

— И не плюются! — сказал я.

— И не плюются, — подтвердил командир. Еще покрутил мне пуговицу и с грустью сказал: — А мое-то время прошло. Кончилось мое время, дорогой комдив. И не замечал я этого, а сегодня заметил. И пожалел.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Теперь оставим ненадолго семью Гавриловых и вернемся к нашему Татырбеку. В эти дни наш Татырбек влюбился. Процесс этот происходит с большинством людей рано или поздно, но обычно это протекает не с такой силой и не так бурно, как протекала влюбленность у нашего артиллериста.

В некотором роде он ошалел и потерял голову, И сам растерялся до такой степени, что мы с командиром решили — заболел наш Татырбек, надо его лечить, и поделились своими соображениями с доктором нашим корабельным — Левой.

Лева взглянул на нас долгим взглядом и загадочно усмехнулся: будучи близким другом Татырбека, он, несомненно, знал больше, чем мы, но, разумеется, не мог говорить с нами о душевных переживаниях артиллериста.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: