В это помещеньице, как бы невелико оно ни было, ходят все члены семьи от маленького ребенка до старика-деда, причем по нескольку раз в день. И вот вам первая отправная точка: это помещение совершенно необходимое, ничем не заменимое, а сверх того — стопроцентно демократическое.
Но и это не самое главное. Следует иметь в виду особый характер этого демократического убежища: у него те же свойства, что и у печки Декарта[5]; поистине, оно наилучшее место для медитации. Чуть только опускаешь свое седалище на стульчак, в тот же миг воочию, во всей наготе видишь, что ты собой являешь, и тут приходится признать, что король — голый. Да, да, ведь и король, и королева всего лишь всеядные и дурно пахнущие млекопитающие, жалкие калопроизводящие существа, ничем не отличающиеся от прочих смертных. Попробуй после этого доказать себе, что ты выше себе подобных. О, сортир — это великолепная школа смирения, там крайне трудно считать себя богом. Да, там все встает на свое место.
Все прекрасно. Однако это только лишь начало; ведь и Декарт, осознавший наличие иллюзорности в свидетельствах органов чувств и ошибочности в суждениях, не останавливается на этой печальной констатации и ввязывается в беспощадную облаву на ложные идеи. Задается толчок эпопее сомнения. То же самое и в уборной. Король гол, он осознает всю меру своей ничтожности. С головы его сваливается корона, мозг внезапно освобождается от давления, и мысль становится свободней. Его разум теперь может вступить в разговор с глупостью, ибо король без штанов, он и есть круглый дурак. Этим очистительные возможности клозета превышают очистительные возможности ванной, где отмывается лишь кожный покров. А тут, напротив, речь идет об очищении изнутри, о прочистке всего существа, о мозговом очищении.
Но очищение подразумевает аскезу. И от печки предающегося своим мыслям философа — прямой путь к исповедальне кающегося грешника. У души есть шанс подлинно обновиться, только если она измерит до конца всю степень собственной ничтожности и в бездне откроет бесконечность Бога. Ибо нужно сойти страшно низко, чтобы обрести доступ к Всевышнему. В самые-самые глубины себя, во мрак собственной утробы. Все, как в наших выброшенных на свалку жизнях, перевернуто вверх ногами. Там, где дело касается духовного, эта перевернутость достигает вершины. Уже в псалмах пророки обращались к Нему: «Из глубины взываю к Тебе, Господи!»[6] Громче всего кричат, взывая к Господу, неизменно из бездны. И лежащий на гноище Иов, весь во вшах и коросте, в конце концов все-таки утер нос перед лицом Господа своим благополучным и благомыслящим друзьям. О том же говорит Евангелие, и апостол Павел тоже твердит об этом. Не стал бы меня опровергать и святой Фома Аквинский, который утверждал, что наше тело есть материальное выражение души и что все, чему оно подвержено, находит в душе глубинный отклик. Подобные размышления, которые способны достичь самых возвышенных сфер, когда им предаешься в монашеской келье или в тиши своего кабинета, обретают совершенно иное освещение, если ты сидишь, запершись, в сортире. Тогда твои мысли пускают корни в самую толщу плоти, в миазмы материи. Они не несутся сломя голову, они всецело принимают на себя труд воплощения, смиряются со своей случайностью и низменностью.
Одним словом, уборная соединяет в себе все свойства храма медитации, и даже более того. Это в полном смысле слова кабинет задумчивости, где осознается конечность человека и где он неосознанно предугадывает возможность бесконечности. Потому место это просто-таки предназначено для ларария. А ежели вы отвергаете мои аргументы, то это означает, что вы всего лишь сборище малохольных невежд.
— Ну, тебе-то на конкурсе малохольных явно присудили бы первое место, — невозмутимо бросила Радка.
А Радомир лишь заметил:
— После такого пылкого похвального слова затворничеству и умерщвлению плоти ты вполне созрел, чтобы снова отправиться на отсидку в тюрьму, а то даже и в психушку на небольшой срок.
Остальные уже клевали носом, а Б. Б. Б. вообще заснула над рюмкой; время от времени она всхрапывала, и звуки эти куда больше смахивали на кряканье утки, чем на мелодичный посвист иволги.
Однако, несмотря ни на что, они все-таки решили, прежде чем подняться из-за стола, покончить с проблемой, куда поместить ларарий, и под воздействием пива, вина и усталости сошлись на том, что пожаловали Прокопу, который забил их словами, хотя отнюдь не убедил, титул Верховного хранителя лар.
6
Вот так на один вечер Прокоп был удостоен титула Верховного хранителя лар, подобно тем шутам, которых в день карнавала облекают в королевские одеяния. Тем не менее в кажущейся ироничности было зерно серьезности, и за метаскатологическими речами Прокопа скрывался долгий опыт.
Действительно, Прокоп уже издавна использовал сортир как место уединения и читальню. Эту свою привычку он передал Ольбраму, который глотал там комиксы и свои любимые книжки.
Но гораздо больше времени Прокоп проводил тут не за чтением, а предаваясь мечтам, потому что любая мелочь могла отвлечь его от текста. И мелочи эти, надолго отрывавшие его от книги, в которую он был погружен, были отнюдь не чужды тому, что он в этот момент читал; наоборот, они словно бы крылись внутри прочитанного. То могла быть какая-нибудь фраза, а иногда просто слово, которое вдруг в нежданном прыжке подскакивало над страницей и обретало причудливый призвук и тревожащую плотность. Случалось даже, что некоторые слова, выпрыгнув, наполнялись ненадолго зыбкой материальностью; казалось, слово какое-то мгновение порхает над раскрытой книгой, подобное хрупкому прозрачному насекомому. И внимание Прокопа отвлекалось от текста, сосредоточиваясь на обрывке фразы или словце, которое, оторвавшись от страницы, взлетало среди стрекочущей тишины. Иногда то было какое-нибудь редкое слово, а иногда самое обыкновенное. Неожиданная красота стихотворной строки, выразительная энергия образа, предложения, удивление, вызванное семантическим сдвигом или инверсией, удачно найденная метафора либо лаконично сформулированная мысль способны были прервать процесс чтения, и мозг Прокопа мгновенно замирал или, верней сказать, настораживался. Настораживался, улавливая смысл, о котором он до сих пор не подозревал, неброскую и в то же время глубокую красоту, таящуюся в каком-нибудь выражении. И мысль начинала блуждать по бескрайним просторам языка, предметностей, образов, а сам он, не в силах найти точную формулировку, погружался в нескончаемые грезы.
Эти якобы перерывы и отвлечения вовсе не уводили Прокопа от текста, который он читал, напротив, помогали погружаться в него еще напряженней и глубже. После них он возвращался в книгу, как входят в тенистую и благоухающую лесную чащу. Он предавался грезам в недрах слов, в гуще их плоти, шелестящей отголосками, созвучиями, дуновеньями, в сочной и изобильной плоти, что вся была в складочках и морщинках. И когда грезы его с особой настойчивостью устремлялись в глубину и ширились, Прокоп инстинктивно задергивал выцветшее синее одеяло, словно для того чтобы надежней укрыться в средоточии своих грез и сконцентрировать воображение.
В синеватом полумраке, который тут же воцарялся в сортире, восседающий на унитазе Прокоп со спущенными до полу штанами и лежащей на коленях книгой, смахивал не то на карикатурного короля, погруженного в возвышенные мечтания, не то на дурака, чье чело нежданно озарил свет мудрости. И каждый раз он чувствовал, как близка в такие мгновения подлинная жизнь. Тайна жизни, казалось ему, станет вот-вот осязаемой и откроется во всей своей полноте и просветленности. Бывали дни, когда это ощущение становилось до того острым, что у Прокопа чуть ли не возникало чувство головокружения, как будто он вдруг превратился в канатоходца, балансирующего на проволоке, натянутой над двойной бездной — восторга и ужаса.