Ольбрам продолжал изучать карту, водил указательным пальцем по Англии, громко выкрикивая названия городов, рек, гор, но главным образом заливов и бухт. Его тянуло море. До сих пор он знал его по картинкам да по описаниям в книжках.
А Прокоп видел только его маленький пухлый палец, на розовом ногте которого поблескивал налипший леденцовый сахар, и у него стискивало горло. У Ольбрама, которому скоро должно было исполниться десять, пальчики были округлые и нежные, как у маленького ребенка. Но вот теперь он будет расти где-то немыслимо далеко, и постепенно руки у него вытянутся, пальцы утратят нежную округлость, движения их станут осмысленней. Прокоп никогда больше не увидит рук сына, никогда больше не сожмет его ладони в своих. И все невыносимое чувство горя, оттого что у него отнимают ребенка, крадут возможность видеть, как тот растет, сейчас сосредоточилось на этом вытянутом пальце, на этой чуть согнутой детской руке.
А то, что показывал этот палец, перескакивая от Норфолка к Дорсету, от Эссекса к Ливерпульскому заливу, от бухты Уош к Бристольскому каналу, то была не страна, то была география катастрофы. География разлуки, непреодолимой дали в чистом виде. И моря, что омывают тамошние берега, — это воды, где терпят кораблекрушения, это безмерность расставания.
Ольбрам все щебетал, щебетал, забавляясь передвижением красных, зеленых, желтых и синих пластмассовых лошадок через всю Англию. Вот они уже в море и одна за другой становятся кораблями, рифами, морскими чудовищами, маяками, сиренами. А в голове у Прокопа, как будто вколачиваемое молотом, звучало одно-единственное слово: Питерборо, Питерборо.
Питерборо, новое имя беды. У нее накопилось уже столько имен.
Ольбрам уедет. Фреска с Робинзоном-Радомиром на стене в детской выцветет, длинная борода с разноцветными завитками покроется пылью. Отныне это он, Прокоп, станет печальным Робинзоном.
Ольбрам уедет, и вместе с ним покинет эту квартиру детство. Олинка уже вышла из детства, ей скоро шестнадцать, она уже переступила порог возраста игр, кукол и сказок, вступила в пору первых влюбленностей, сумбурных мыслей, и к тому же она редко приезжает в Прагу.
Прокоп чувствовал, что время в самой глубине его существа, словно бы попав в кильватерный след, оставленный ожидаемым отъездом сына, покачнулось, наподобие айсбергов, которые дрейфуют в приполярных морях и у которых, когда они попадают в теплые широты, начинает таять подводная часть, и они теряют равновесие и вдруг с чудовищным грохотом раскалывающегося льда переворачиваются, поднимая гигантские фонтаны воды.
Не счесть, сколько уже раз Прокопа охватывал страх перед временем, которое внезапно рушится, взрывается и укрывается тьмой. Перед временем, которое приносило кровоточащее одиночество. И неизменно причиной тому оказывалась боль расставания, разлуки. Вначале смерть мамы — зрелище окостенелого, ссохшегося тела в еще не заколоченном дощатом гробу. Зрелище, слепящее своей беспредельной очевидностью, в котором смешивались предельная бесчувственность и полнейшее оцепенение. То была его мама, такая родная, такая знакомая, и то была не мама, а какое-то неведомое, совершенно чуждое существо. Эта двойственная, противоречивая, несовместимая очевидность поразила его, мгновенно ввергла в ошеломление. Словно неистово яркий свет вспыхнул у него перед глазами, осветив на миг тайну жизни, и в ту же секунду погас, усугубляя тягостные нагромождения мрака, каменеющего вокруг. Только мрак в этот миг и был освещен.
Мамино тело было теперь лишь усохшим куском мяса, уже тронутого темными трупными пятнами.
Прокоп почувствовал тогда, как земля уходит у него из-под ног, словно бы это ее, землю, предстояло предать земле, и время обрушилось на него всей своей массой. И оттого как бы уменьшились целостность и надежность его собственного тела. Происходила поистине некая ампутация, Прокопа отсекли от его корней. И в открывшуюся в нем глубокую трещину проникла смерть, имеющая привкус подгнившего мяса. В сердце у него дул ревущий ветер, и этот рев слагался в растерянном мозгу Прокопа в слова: «Вот теперь ты оказался в первой шеренге».
Потом была смерть сестры, и он остался один, совсем один в первой шеренге.
Но месяцы проходили, складываясь в года, и ужас постепенно сглаживался, горе смягчалось. Приходило забвение — неглубокое, легкое, как пелена лишайников на скале, как колыхание блеклых трав на песчаной дюне; этого оказывалось вполне достаточно, чтобы укрыть пустыню, спрятать все неровности, смягчить сушь. А жизнь шла своим чередом, властно вступала в свои права. До следующей беды. Тогда тоненькая пелена забвения трескалась, показывалась скала, взметался песок, а такие нестойкие травы и лишайники рассыпались пылью. Под ними же оказывалось горе во всей своей нетронутости; неосязаемые лица умерших почти касались лица Прокопа, и слезы, казалось бы навсегда иссякшие, безмолвно струились из глаз.
Потом было новое испытание разрывом, испытание поруганием любви, обманом доверия. И это оказалось тягостней, чем любой траур; разлюбившая женщина уходит, как уходят с надоевшего, затянувшегося спектакля, но для того, кто остается в одиночестве, спектакль обманутой любви оборачивается кошмаром. Когда Мария бросила Прокопа, он ощутил себя потерпевшим крушение; это был настоящий ад. Время под обличьем своего непрерывного течения закаменело. Дневные часы и минуты ощетинились терниями, которые язвили Прокопа на каждом шагу, при каждом движении, каждом взгляде; мысль его загнанно металась по кругу, память переполняли сверх всякой меры воспоминания, водовороты которых вызывали у него внезапные приступы дурноты. Ему приходилось проглатывать слезы, подавлять вопли ярости, боли, мольбы, и оттого казалось, будто он проглотил наждак. Все ему опротивело. По ночам он не находил себе места, не знал куда лечь; куда бы он ни прилег, в темноте рядом с ним оказывалось тело Марии, оно обретало объемность. Комнату наполнял ее голос, ее дыхание. Но то был всего лишь глухой шум, шум крови, что неотвязно стучала в ушах. У своего плеча он видел лицо Марии, зеленовато-синий свет ее глаз, ее улыбку. Он протягивал руку — рука сжимала пустоту. Он старался свыкнуться с этой пустотой, пытался умилостивить ее. Наконец приходил сон. Но был он недолгим. Сновидения вновь хватались за оружие, выгоняли из глубин памяти забытые воспоминания, выводили такие зримые образы, что Прокоп тут же просыпался. Образы вопили у него под веками. И беспрестанно из его плоти выдиралось тело Марии. Ночь превращалась в реку, сокрушающую плотины и разливающуюся без края и предела, и Прокоп не видел, где кончается этот разлив, не находил нигде спасительной лодки, он ощущал страх, какой среди бушующего моря на утлом плоту испытывают потерпевшие кораблекрушение, не ведающие, в какой стороне находится земля да и вообще существует ли еще она. Он ждал — ждал, когда наступит день. И вот наконец загорался рассвет, но спасительная земля все так же оставалась незримой. А потом весь день он ждал прихода ночи. Ждал наперекор всему, вопреки здравому смыслу. Ждал до изнурения, до полной безнадежности, сам не зная чего. Он жаждал смерти, и бывали мгновения, когда ему казалось, что он умирает. Потому что он поистине был уже по горло сыт своим межеумочным положением, отвращением к себе, отвращением к жизни. Был по горло сыт этой болью, которую он не только не мог одолеть, но даже и назвать, болью, оскорбляющей его плоть и рассудок. Однако жизнь не сдавалась; невозможно умирать от каждой неприятности, от каждой смерти близких, от каждой неудачи или каждого унижения. И вообще умирают вовсе не тогда, когда хочется умереть. Обычно человек приходит в себя, покряхтывая, поднимается, став чуточку старше и чуточку богаче горьким опытом, и продолжает жить — жить как придется; он лукавит, убеждая себя, будто сердце, утратившее ориентацию, способно сыскать верный путь. И поскольку не может сказать, что все хорошо, убеждает себя, что все будет хорошо. Подменяет настоящее неопределенным будущим.