Под взглядом надсмотрщика Антон выбрал кайлу, приноровил к руке. Надел на шею светильник на веревке, натянул рукавицы, брезентовый колпак с козырьком на спину, чтобы не текло со свода за шиворот, и забрался в бадью. Прежде в стволе-колодце шахты были укреплены деревянные лестницы со стертыми перекладинами. Пока руда добывалась саженей на тридцать – сорок от поверхности, в шахту спускались по этим лестницам. По ним же вытаскивали руду в кожаных мешках. Когда шахта углубилась, адски тяжелое ползание вниз-вверх по скользким лестницам заменило круговерченье бадьи. Зато в штреках работать стало тяжелей: больше воды сочилось со сводов, воздух был спертый и сырой, как в бане.
Порожняя бадья уплыла вверх. Антон зажег светильник и, согнувшись, поплелся вслед за рудокопами по штреку. Крепления кое-где прогибались дугой. От сырости они обросли белой плесенью. Дерево трещало. Раньше Антон пугался этого треска. Казалось, вот-вот потолок «сядет» и тебя раздавит эта тысячепудовая толща. Потом привык, не обращал внимания, даже когда отстреливало от свода пластины породы. А слухи об обвалах приходили то с одного рудника, то с другого. Но кого заботила тут жизнь «каторжных душ»? Лишь бы больше давали они руды на-гора, лишь бы тяжелела забайкальским золотом казна…
Вправо и влево от штрека расходились узкие выработки – орты, упиравшиеся в забои. В каждом работали по трое. Один откалывал руду, второй отгребал, третий арестант отвозил ее на тачке к стволу. Красные копотные огоньки, как волчьи глаза, обозначали путь. Вот и их забой – рваная выемка в земной тверди… Путко поглядел на своего напарника. Его сморщенное лицо было искажено от глазоедки постоянной гримасой боли. Бедолага. Кайла или кувалда ему не под силу. Пусть берется за лопату. Да и Антон не будет рвать жилы, хотя «урок» у них – полсотни тачек. Не выполнишь – не получишь довольствия, а назавтра такой же «урок» на голодный желудок. А, пропади все пропадом!..
– Закуришь?
Напарник похлопал ладонью по впалой груди:
– Душит…
Антон дососал козью ножку, пока не обожгло губы, и взялся за кирку.
– И-и-эх!..
Заостренный боек впился в породу.
«Своей судьбой гордимся мы, и за затворами тюрьмы в душе смеемся над царями…» Неужели здесь, под такими же сводами, родились эти строки?.. «Наш скорбный труд не пропадет, из искры возгорится пламя…» Должно возгореться. Иначе все было бы бессмысленным. Не могут столько людей из сменяющих друг друга поколений жертвовать свободой и жизнью без надежды на торжество своей идеи!..
Он с остервенением ударил киркой. Надо работать. Иначе раздавит отчаяние. Осужденный – всегда один на один со своим отчаянием. Оно особенно остро здесь, в каменном аду. Ослабнешь волей – отчаяние придавит всей толщей. Но именно здесь, в этой кромешной темени, кажется: нет и не может быть выхода к иной жизни, к жизни без кандалов. Почему же люди не умирают в ту же минуту, когда захлопывается за ними кованая дверь, а продолжают цепляться за жизнь, хотя ничего не осталось от нее – выпотрошенной, попранной, – кроме изнурительной работы, баланды, мучительных часов сна?.. Неужели нужна, дорога жизнь даже такая, когда ты не властен ни в едином желании? Он смотрел на других: может быть, они и не думают об этом? «Иваны», «жлобы», «марь» – так именуются на тюремном жаргоне все эти уголовники, – они, пожалуй, и не думают. Они приспосабливаются и к этой жизни, есть у них свои радости: бесконечная игра в «очко», «штосс», «юльку», на худой конец – в «бегунцы», гонки вшей. Уголовники могут раздобыть и вино, чтобы распить его вместе с конвойными, могут, за припрятанное золотишко, уйти на ночь из камеры к «мазихам» – женщинам-каторжанкам, вышедшим на поселение или приехавшим сюда на заработки… Но он-то, почему он мирится с такой жизнью! Ни у кого не находит он поддержки, в минуты отчаяния готов разбить голову об эти каменные выступы. Чего же он ждет, на что надеется?.. «Во глубине сибирских руд…» Сюда, через половину заснеженного мира, послал свой призыв поэт. Но вот уже канул без малого век, а пророчество все не сбывается – и те, кого он хотел ободрить, остались навечно в этой земле. Только память… Может быть, ради памяти? Ведь если подумать – без желания оставить о себе добрую память, зачем и жить?.. Но не чересчур ли дорогая цена – память? А и вспомнят ли?.. Чем заслужил?.. Уже двадцать пять, а еще ничего не сделано такого, что оставило бы о тебе благодарную память у людей…
– И-и-эх!
С каждым взмахом его движения учащались. Мышцы втягивались в ритм. Все тело, согретое напряжением, подчиненное воле, превращалось в безостановочно движущийся механизм.
– И-и-эх! И-и-эх!..
Рабский труд? Ненавистный «урок» каторжника? Да. Как ненавидит он тюремщиков, стражников, этот рудник! Но тело его в работе испытывает как бы освобождение от пут, чувствует свою несломленную силу.
Ручные кандалы сняли с Антона прошлой осенью, когда завершился его этапный путь у стен Горно-Зерентуйского централа. От железных обручей остались на запястьях бурые мозоли. Ножные кандалы таскать еще не один год. Но сейчас он не чувствовал кандалов на ногах. Широко расставив ступни, упирался в землю и наотмашь рубил, рубил, пока не залепило глаза перемешанным с пылью потом.
Напарник не успевал отгребать породу. В изнеможении сел на глыбу.
– Прилеш, да? Кишки с тобой намотаешь! – с сердцем сплюнул он.
«Прилеш» на тюремном жаргоне означало презрительное «работник».
– Не буду, старик, – виновато проговорил Антон, отирая рукавицей лицо.
– Старик! – со злостью передразнил напарник. – А ты…
Он не договорил. В этот момент со стороны штрека, куда только что увез тачку с рудой третий арестант, донесся шелест. Поначалу едва слышный. Потом показалось, будто за спиной рвут холстину. И вдруг раздался треск, грохот. Наполненная истошным животным криком, тугая волна воздуха ударила Антона в спину и бросила наземь.
Уши, нос, рот забило пылью. Глаза ничего не видели.
– Что? Что? – Ему казалось, что он кричит, а на самом деле он едва шептал, не в силах продохнуть. Пошарил рукой, нащупал мягкое. – Это ты? Ты?
Они начали копошиться, помогая друг другу. Их окружала темень и густая пыль. Там, позади, продолжало рушиться.
– Обвал, – хрипло проговорил и закашлялся напарник. – Хана.
– Пошли!
– Да погоди ты!.. Слышь, еще сыплется.
Антон похлопал по карманам:
– У меня есть спички.
Пошарил в темноте, нашел на стойке свой светильник, который снял, прежде чем взяться за кайлу. Зажег. Огонек едва мерцал в облаке пыли, окруженный, как нимбом, тусклым сиянием.
Все стихло. Их обступала ватная тишина.
– Пошли.
В нескольких десятках шагов от забоя путь преградил завал.
Торчали сломанные прогнившие доски кровли. Антон начал отгребать рыхлую землю, отшвыривать, снова отгребать. До его сознания дошло: погребены!
– Помогите! Помогите!
Ни звука. Будто на тысячи верст не было ни единого живого существа.
– Похоронили, – вяло сказал напарник. – Пропали мы с тобой ни за понюшку.
Антону вспомнились рассказы об обвалах в рудниках. Здесь никогда не откапывают, не спасают. Накладно. Да и зачем? Каторжнику заведомо уготована сыра земля.
Пыль начала оседать. Стены блестели. Он дотронулся рукой. Под пальцами струилась вода. Ее было куда больше, чем до обвала. Вода есть… И немного еды – получили пайку на весь день. Надо не ждать, придут или не придут на помощь, а пробиваться к стволу шахты самим. Он поплевал на ладони:
– Не сиди, бедолага! Берись за лопату.
Теперь оба работали в полную силу. Понимали: тут собственный «урок», плата за него – жизнь. Антон подтащил доски и крепил ими свод, чтобы не осыпалось сверху.
Они не знали, сколько часов работали. Прошли уже сажени две – узкий лаз, лишь бы выползти. Но над головой снова затрещало, едва успели отпрянуть – все завалило, и опять поднялась пыль. Обессиленные, они опустились на глыбы.
– Пустое дело, – с сипом перевел дыхание напарник. – Крышка.