— А у вас в деревне была музыкальная школа?
— В войну, что ли?
— Ну да? — Она оглянулась беспомощно, ожидая поддержки. Но класс шумел, и тогда я стал отвечать одной ей, только ей…
— Такой школы, конечно, не было. А вот патефон у нас был. Его привезли с собой ленинградцы. Эвакуированные…
— А что такое эвакуированные? — Опять этот лисенок. Она смотрела в упор и ждала ответа. Я что-то буркнул и стал прощаться. Это походило на бегство. Но не хотелось говорить в пустоту.
И пока я шел домой — горела и жгла обида. Ну почему же им безразлично? Ну почему, почему?.. И эти вопросы давили как самый тяжелый камень. И ничего не радовало, не утешало. А ведь должно бы, должно бы… Ведь через три дня наступал Новый год и везде стояло голубое сияние. Оно было всюду — и на земле и на небе. Оно шло и от елки на городской площади, и от витрин магазинов, и от улыбок. И от надежды, которая в эти дни живет в каждом взгляде. Даже воробьи ожили, повеселели, ведь скоро будет тепло и прибавится день. Даже птицы! А что уж там люди… А мне все равно тяжело. Ну почему, почему же им все безразлично?.. Почему я сбежал от них, почему?..
Эти вопросы не отпускали и ночью. И я уже корил себя, не прощал, что не рассказал в школе о ленинградцах. Но ведь опять бы не слушали! Не поверили! Я знаю, уверен… А за окном у меня творилось что-то веселое, новогоднее. Что-то внезапное, как метель, как телеграмма от любимого человека. Так и было, я не ошибся. Ветер уже свистел и постанывал, а рядом, за стенкой, вдруг ожило пианино. Там играли Шопена. Есть ли, сын, лучше музыка, чем у Шопена? Слушаешь ее — и сразу хорошо тебе и грустно, протяжно. Но эта грусть, которая лечит, приподнимает. От нее жить сильней хочется и прибавляется сила… Но это еще только начало, только всплески, первое приближение… И вот уж музыка где-то рядом, на расстоянии ладони. И вот уж ближе еще, совсем близко, и вот уж в тебе она — в каждой кровинке. И ты сразу просишь, молишь кого-то — пусть она будет дольше, пока хватит дыхания. И тот, невидимый, с тобой соглашается, понимает, и вот уж снова она звучит — и ты успокаиваешься, закрываешь глаза. И опять грустно, протяжно, как будто кто-то трогает тебя за плечи — кто-то близкий, очень родной и желанный. Как хорошо! Пусть длилось бы вечно… — шепчет душа. — Пусть бы никогда не кончалось… И вот уж снова ждешь от жизни каких-то подарков и почему-то веришь в это, надеешься и забываешь сразу все обидное, горькое — и все болезни свои забываешь, все трудные дни. Но вот кончилась музыка — и сразу пустота вокруг, обреченность, и тебе жаль почему-то и себя, и всех людей тоже жалко, и так жалко, что хочется плакать. И ты плачешь где-нибудь в уголке и в сторонке — от каких-то давних детских грехов своих плачешь. Потом проходит минута-другая, и тебе снова легко и свободно, и опять приходят надежды… Так и тогда было: я слушал Шопена, а в горле все сжималось, смыкалось, а потом глаза стали на мокром месте — и я вспомнил своих ленинградцев… И как встретили их, как разместили, как они впервые пришли в наши школьные классы. Но вначале у них была дорога. Длинная, смертельно длинная, сквозь наши метели…
Вот и теперь за окном свистит слепое и белое. И в этот миг опять музыка, музыка! И я враз очнулся. Какая все же невыразимая мука этот Шопен! И какая надежда… И вот уж метель и музыка жили вместе. Они слились в один медленный и чудесный звук, но успокоения не приходило… Нет, не может наша надежда без памяти прошлого, не может. Так всегда было, так и сейчас… Вон кричат под окном ребятишки, гоняют шайбу, резвятся, а ведь они тоже могли бы быть среди них, среди нас — родились бы пораньше. Да, могли бы, могли бы — стучит мое сердце, заходится. Но вот проходит минута, другая, и теперь уже оно бьется глухо, с надеждой, точно знает какую-то свою, самую горькую правду. Она, видно, осталась там, далеко-далеко — в тех холодных военных метелях. В той разутой и раздетой деревне, которая приютила тогда ленинградских сироток. Они называли себя эвакуированными, но мы их всегда называли сиротами. Они обижались на это, но что их обиды, если они уже испытали самое страшное — и блокаду, и немецкие пули. Если их имена стоят уже в классном журнале моей родной школы… Если Натка Долинская уже протянула мне руку и сказала чуть нараспев, как большая: «Мальчик, ты не бойся меня. Девочки не кусаются…» Она сказала строго, по-взрослому и так же строго пожала мою ладонь. А я покраснел, не ответил. Я испугался ее холодных, ледяных совсем пальцев. Казалось — сожми их покрепче, и сразу хрустнут ледышки. А еще мне казалось, что эта Натка красивей всех на свете. Такой девочки я никогда не видел. Такой тоненькой, снежной, почти что прозрачной. Потом она спросила, как мое имя. А я снова молчал, и она засмеялась. В ее глазах прыгали льдинки, смещались, и я смотрел на это как заколдованный. «Мальчик, ты, наверно, немой?» — Натка опять засмеялась, а я чуть не плакал. Мне было стыдно, обидно. И за свою ветхую, в заплатах рубашку, и за свои старенькие валенки, в которых вместо стелек лежала солома, и за свое лицо — все в желтых гадких веснушках. Ах, Федор, Федор, как я себя тогда ненавидел. Была бы рядом прорубь — бросился бы в ту же секунду. А Натка все смеялась, и прыгали льдинки…
Я и сейчас слышу этот смех и вижу ее глаза, ее лицо, ее волосы. Честное слово, сын, они все рядом со мной, как будто это случилось только вчера… И рядом с Наткой поднимается Вовка Адалечкин. Почему он? Я не знаю, я не придумываю. Может, потому, что он был самый шумный, веселый и главный выдумщик, заводила. А может, потому, что он нас слегка презирал. Я как сейчас вижу, как Вовка усмехается и вытягивает губу: «Да что вы тут видели? Сено-солома… Да вы в цирке-то, поди, не бывали? Да вам слона-то от тигра не отличить? Да вы страуса еще живого не видели…» И он был прав. Какой уж тут страус. Я, например, в то время не видел еще ни города, ни паровоза, даже на машине-то в кабинке не ездил. А за Вовкой был Ленинград. Он уверял нас, что в одном ленинградском доме поместилась бы вся наша Утятка. И мы ему верили, мы завидовали, мы подражали…
Вот Адалечкин бежит к классной доске, а ведь его не вызывали. Но что ему — он ведь блокадный… Им все можно — они же сиротки… Это Вовка-то сирота? Совсем не похоже! Вот он прохаживается у классной доски и жестикулирует, закатывает глаза. Потом встает на руки и так ходит по классу. Мы хохочем, а он счастливый. А наша учительница стоит в сторонке и вытирает слезы. Ей и жалко его, и обидно — ну разве можно так на руках? А потом Вовка хватает мел и начинает рисовать на доске. Появляются смешные долгоносые человечки. Это карикатуры на всех нас… И как похоже! А ведь он знает класс только неделю. Но сколько те дней в неделе?..
Да, ровно семь дней назад мы их встречали. Стоял мороз, а сверху, с неба, падали мертвые, застывшие птицы. Теперь уж, Федор, таких морозов не будет, и такого горя тоже не будет… А потом на дороге показался автобус. Он шел медленно, почти крадучись, еле-еле пробивая сугробы. И вот открылась дверка, и в проеме показалась наш директор школы Варвара Степановна Иванова. Вид у нее был уставший, замученный. И лицо стало почерневшее, незнакомое, как будто задымило его, обсыпало сажей. Что поделаешь — от Кургана до нашей Утятки они добирались восемь часов. Это сорок-то километров. Но дороги не было, ехали по сугробам…
А потом показались и ребятишки. Некоторых выносили прямо на руках — пугливые несчастные глаза, серые щеки. Много было больных, покалеченных. Блокада сделала свое дело. Да и дорога вышла тяжелая: от Ленинграда до Кургана эшелон шел около месяца. Вагоны были продувные, холодные. Особенно страдали самые маленькие. И у нас отойдут ли, согреются?..
И вот уже отошли душой, отогрелись. А Вовка Адалечкин уже смешит целый класс. Ему само лицо помогает нас потешать. Оно у него узенькое, продолговатое. А верхняя губа всегда оттопырена — и наголе все передние зубы. Он очень-очень похож на хорька, а еще сильнее — на зайца. Но заяц трусливый, а этот — смелый, веселый. Вот он смахнул мокрой тряпкой свои рисунки и начал быстро-быстро водить мелком. Когда отошел — на доске красовался танк, а из пушки у него било пламя. Класс притих, а Вовка довольный. И вдруг крикнул, как на пожаре: