Сколько же горя… А началось с того, что однажды посреди Утятки остановилась бричка, запряженная парой коней. Ямщик Якимко Косой, спрыгивая с облучка, сказал тихо, сквозь зубы: «Слезай, доехали, молодая, красивая». С брички сошла высокая девушка. На вид ей было не больше шестнадцати. Это и была первая учительница Мария Епанчинцева…

Волостной старшина отвел под школу пустующий дом: одна комната предназначалась под классы, а кухня — для квартиры учительницы. И вот начались эти серые дни и ночи: видела молодая учительница, как мужик Сашка Миронов, привязав к столбу жену, драл ее трехметровым кнутом, а в промежутках, устав от порки, пил квас большими жадными глотками и истово крестился. Видела она, как бедняк, безземельный Микула Чудак за глоток водки подставлял кабатчику нечесаную голову, а тот скреб ее конской скребницей, а кругом свистел, орал, улюлюкал пьяный утятский народ.

Но особенно тяжело было глядеть на детей. В том году от дизентерии ребятишки мерли, как мухи. Как-то учительница зашла в один дом, а на полу — грязь, какие-то сырые тряпки, рямье. А на столе — кринки с прокисшим молоком, а в молоке мухи плавают. Зато хозяйка дома спокойна. Только удивленно смотрит на гостью. Еще больше удивилась, когда та приказала:

— Да вылей ты это молоко! Разводишь болезни…

— Еще че! Пришла с распорядком…

— Да вылей ты ради бога! — взмолилась учительница. — От этих мух у твоего дитя будет болезнь.

— Чаво? — удивилась хозяйка. И, не дождавшись ответа, наклонилась над зыбкой и стала укачивать своего малыша. И вдруг тихонько запела:

Спи, усни,
Хоть сегодня умри.
Поплачу, новою —
И в землю зарою…

У Марии Павловны сжалось сердце. И не стерпела — заплакала. От жалости к этой женщине, от обиды, что ничего, хоть умри, не исправишь. Но разве слезы помогут…

А потом в квартире у ней побывал поп Серебряков. Пересмотрел все книжки, какие она читала… Тяжело задумался, повздыхал, а потом посоветовал — лучше ничего не читать. «Хватит ли сил? — спрашивала себя молодая учительница. И отвечала: — Нужно найти эти силы, очень нужно. Иначе не стоит жить…»

Листаю дальше рукописный журнал. И не могу опять оторваться. Сколько добра в словах, сколько чувств… И о годах революции написали здесь мои земляки, и о первых колхозах, и о первых утятских пионерах и комсомольцах… Легли на эти страницы и трудные военные годы.. Некоторые странички написали сами учителя. Ведь и на их плечи лег тот роковой сорок первый. Война постучала в каждый наш дом, вошла в каждую семью. «Когда же конец ей, когда же? — пишет учительница Иванова Варвара Степановна. — С фронта возвращаются искалеченные наши солдаты. Пришли на костылях Илья Батиков, Александр Буров… А сколько же у нас сейчас вдов? Поди сосчитай! О русская женщина-страдалица! Найдется ли новый Некрасов, чтобы воспеть тебя? Ты отдала сынов своих Родине, ты отдала мужа Родине, твои руки от работы сжались, состарились, твои глаза не просыхают над больным ребенком, но ты — самая сильная!»

Да и в твоих глазах, сын, я вижу усмешку: чудак, мол, отец. Сидит где-то у моря за тысячи километров от этого музея, а сам приводит в письмах подлинные страницы. Но как же так? Наизусть, что ли, знает?..

Ну конечно же, наизусть! А как же не знать мне нашу историю, не носить ее в себе, не лелеять, если музей этот создавала Иванова Варвара Степановна вместе с моей родной матерью. Так что ты можешь гордиться своей бабушкой Анной. Да и сама Варвара Степановна мне — вторая мать. И в школе, в нашей Утятской семилетке, я тоже учился у нее. Много дней, много лет. И эти годы принесли мне любовь. Скажи мне тогда, что нужно за свою учительницу в огонь прыгнуть, — прыгнул бы и ни о чем не жалел. Я первый из класса увидел, как она стала седеть. И как в глазах явилась темноватая зыбкая пленочка. Это от недосыпания, от забот, от усталости. Я и теперь вижу ее глаза…

Они всегда были добрые, пристальные. Порой глаза эти щурились, и тогда лицо делалось суровым и строгим. В эти минуты она расстраивалась из-за наших двоек. Но часто в глазах ее кружились веселые искорки, и мы к ней приставали:

— Вы опять письмо получили?

— Угадали, милые, угадали.

— Поди из Ленинграда письмо?

— Опять угадали! — И лицо ее прямо играло и светилось, и глаза сразу делались молодые, веселые. И нам тоже весело. Как будто из-за тяжелых туч вышло солнышко, и вот уж не остановить, не спрятать эти лучи. И их все больше, больше — и ликует душа. Ведь в любом возрасте она быстрей всего откликается на любовь. А в письмах тех — столько любви и тепла. Они приходили к ней из разных мест. По всей стране разлетелись ее воспитанники. Но особенно много писем приходило из Ленинграда. И писали их бывшие блокадные ребятишки. Во время войны в нашей Утятке был интернат, в котором жили приезжие ленинградцы.

Но иногда эти письма где-то задерживались. В такие дни Варвара Степановна ходила печальная, отрешенная. И опять в глазах проступала та зыбкая пленочка. И нам было нестерпимо жаль нашу учительницу. В эти дни она находила на своем столе букет желтых подснежников. А если такое дело случалось осенью, то мы приносили ей много-много белых ромашек. Она прятала в них лицо и приговаривала: «Век в деревне живу, а все не привыкла к ним. И ведь растут-то где попало — под забором да на обочине. А сами белые, прямо снежные…»

Цветы мы рвали за школьной оградой, в бору. Сосны подступали почти к самым домам, а между сосен — большие поляны. Часто мы приходили сюда вместе с любимой учительницей. Школа рядом, но все равно бор казался большим и таинственным. А если начинал гудеть ветер, то старые сосны гудели монотонно и жалобно, точно просили за себя заступиться.

В бору мы бывали днем, после пятого урока. Варвара Степановна уводила нас подальше, поглубже в сосны, потом мы усаживались кружком на поляне. И разговор часто начинался с загадки:

— Маленький, колючий и молоко любит?

— Ежик! — кричим мы хором и следим за ее руками. Она разрывает возле пня сухой побуревший мох и выкатывает к ногам живого настоящего ежика. Мы смеемся и не верим. Но загадки каждый раз были новые, и скоро мы научились понимать возраст любой сосны и березы, узнавать, где самые богатые грибные места… И какие птицы и зверушки водятся в наших местах. Но особенно хорошо она рассказывала про историю нашей родной Утятки. И мы поражались: откуда же она все знает, откуда?.. И про Ермака, и про хана Кучума, и про пугачевщину… И про первые коммуны на утятской земле.

— Как вы все помните? — приставали мы часто к Варваре Степановне.

— Живу долго… — смеялась она. — У старых-то память выносливей.

Она смеялась, потому что любила пошутить над собой и над собственным возрастом: нам, мол, что? Нам, старичкам, теперь — печь да полати… Она шутила, посмеивалась, а ведь ей не было тогда и пятидесяти.

Но время — вода. Да самая быстрая, вешняя. Не успеешь оглянуться, а уже виски белые… И я хорошо запомнил самый первый ее юбилей. В доме Варвары Степановны собралось тогда много народа — учителя, соседи, родия. Приехал и я из Кургана — студент-первокурсник… Разговор тогда за столом пошел вдруг о возрасте. Кто-то начал бойким уверенным голосом:

— Пятьдесят лет — это сейчас ерунда! Только-только все начинается.

— Ну почему же?! — возразила хозяйка. — Это не так… — А потом заговорила о самом тайном, заветном — и в глазах ее опять вспыхнули искорки: — Вот прожил человек долгую жизнь. И оставил после себя только добро: и школу выстроил, и сад посадил, и дороги провел, и сыновьям оставил по дому… А ведь был в деревне только плотником и только одно умел — хорошо топориком тюкать… Ну вот — пошли дальше. А потом подросли его дети и по другой линии удались — они трактор освоили и никому на нем не уступят. Отцовская-то закалка сильна! А у этих детей — тоже дети. И вот теперь примечайте: этим внукам-то уже трудно будет представить деда. Как он топориком тюкал…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: