Значит, обстановка такая. Отец умер, когда Евсюков служил в армии. Простуженный был человек — десять последних лет лесничил и брагой опился, отравила она его. Мать переехала к родне в деревню, а с ней четверо — братишка и три сестры. Надо бы к ним после демобилизации ехать, помочь старухе, а тут Нютка со своим судебным процессом. Рыбный флот, север — другое дело: заработок, вращение среди людей. И попал бы Евсюков на Тихий океан — здоровье у него серьезное, — но подвернулся представитель гидрометслужбы, культурный с виду человечек. На вербовочном пункте дернул Евсюкова за рукав бушлата, поманил во двор. Живо описал обстановочку: сначала курсы метеорологов, после — на выгодную точку. Оплата твердая, расходов в лесу никаких, работенка — больше спишь и жирок наращиваешь… И тишина тебе, и спокойствие тебе, и капиталец сколачивается, и опять же спишь…
Евсюков очнулся, вскочил. Было ровно десять часов — время наблюдения за погодой. Чайник свистел паром, в кастрюле бунтовал суп — аж крышка подпрыгивала. Но к печке не подошел — сразу на метеорологическую площадку, чтобы успеть выйти в эфир.
Туман все еще плыл со стороны моря, сделавшись гуще, мокрее; в нем утонули черные зубчатые крыши гор, заглохла, онемела тайга. Вязкое шуршание мороси наполняло воздух от земли до неба. Мгла, сырость, мгла. И кажется — под ногами тоже скользкий мшистый туман.
Обошел беленые будки на столбиках, с лестницами, сунул в каждую голову, снял показания приборов. Записал: давление воздуха — 800, скорость ветра — 5 м/сек, температура — 10 градусов. Морось, туман. Направление ветра определил, смочив палец слюной и подняв руку над головой (флюгер поскрипывал вверху на столбе, промелькивая темным пятном, и невозможно было различить его положение).
Включил радиостанцию, протрусив в аппаратную мимо печки, чадившей сбежавшим супом, связался с Хабаровском. После спросил у дежурившего там радиста, не появился ли отпускник Константин Петрович с метеопункта «Люда». Радист ответил, что не знает такого и выбил «ец» — конец связи. Побродив по эфиру, наткнулся на тихий далекий джаз, прибавил громкости, чтобы слышно было на весь дом.
Картошка, морковь и свекла перепрели, в кастрюле булькала красноватая жижа, похожая на бурячное пойло, — мать когда-то готовила такую еду поросенку. Окна запотели от пара, и запах дурманил преснотой. Евсюкову подумалось даже: «Плесну за порог!», но, сглотнув слюну, он открыл банку с тушенкой, вывалил мясо в кастрюлю, бросил туда же горсть сушеного лука.
«Эх, в Медыни уже картошечка молоденькая, лучок зеленый. Грибки тоже на подходе…»
Пора бы уже Константину Петровичу прибыть, совесть надо иметь. Вторую неделю сверх нормы прихватывает. Может, женился? Нахрапистый человек, испорченный своей жизнью… Евсюков ясно представляет себе Константина Петровича. Руки у него короткие, крючковатые, работают мелко, будто суетятся, и все возле себя; а если и оторвутся чуть в сторону — достать с вешалки шапку или папиросу позаимствовать, — тут же пугливо метнутся назад и забегают, как диковатые зверьки, по пиджаку, заглядывая в карманы, проверяя все ли там в порядке; и лицо Константин Петрович ощупывает ими так, словно боится, что может недосчитаться глаз, носа или вдруг обнаружить незаконных четыре уха. За столом старший товарищ ведет себя тоже не очень прилично: берет побольше кусок мяса, пожирнее маслит свою кашу; раз заметил Евсюков — он ел в кладовке сало-шпик. А сам худой, нервный и на одну ногу хромает — говорит, что в заключении, когда лес рубили, сосной отдавило.
Евсюков размачивает в супе сухари, хлебает. Ничего, есть можно — все-таки пища, питание. Без нее нельзя. Пропадешь совсем на этой высоте. Конечно, бабам, той же Люде, легче здесь было: блинчики состряпают, пирожки, шуры-муры; варенье из ягод здешних — морошки, голубики — варили, орехами кедровыми запасались. А мужику не жизнь. Муку в кладовке мыши жрут, бумагу на концентратах в клочья раздирают — как ни прячь. У Люды кошка была. Куда она делась: подохла, тоскуя о хозяйке, или в тайгу сбежала? Надо кошку заказать. Может, Константин Петрович прихватит, записывал себе в блокнот, «номер 39 — кошка», чтобы не забыть.
«Движок запущу, — решает Евсюков, — самое время аккумуляторы зарядить, как бы не сели шибко. Это главное — аккумуляторы, — внушает себе Евсюков, — без них никакой трудовой деятельности здесь».
Он опять вспоминает о несчастной судьбе Константина Петровича и хочет думать о нем хорошо: прилетит скоро, с июльским вертолетом, спирту привезет, еды вкусной, сигарет. Выпьют крепенько, потолкуют о новостях, теперешней житухе в стране. Но никак не может позабыть сало в кладовке, руки Константина Петровича и как он испугался, проглотив кусок шпика вместе с кожей… О тюрьме говорит «ошибка жизни», а за что угодил туда, — молчит. Семью потерял — восемь лет кто будет ждать? Теперь, отдохнув, оклемавшись, прибиться хочет к готовому, считает, что он «мужик в силе». Евсюкову, конечно, до этого всего дела не может быть, у каждого своя душа за пазухой (вот и с Нюткой, скажем, не очень гладкая история), но все-таки почему он, Евсюков, попал к Константину Петровичу в подчинение?
Все тише играет джаз в аппаратной, — неужели так быстро, прямо-таки неожиданно выдохлись аккумуляторы? — шелестит за окном морось, и серая, унылая мгла накапливается в углах, над печкой, где сушатся на проволоке портянки, под столом. Евсюков замечает, что он опять лежит на кровати, курит и как будто бы дремлет. И как будто бы все, о чем он думает, — снится ему.
«Надо встать, сбегать для разминки за водой, наколоть дров, запустить движок, а то и…»
Нет, почему он попал к Константину Петровичу? Даже обидно, что так просто получилось… Стоит только подумать, и вот какая картина получается: родился на свет — не виноват в этом; кормили — так полагается; учиться послали — ученье свет; семь классов окончил — дружки работать переманили (тоже вроде хорошо — помощь семейству); а там служба — по указу; после решил на Тихий океан — представитель вежливый подвернулся; окончил курсы — Константин Петрович выбрал его в напарники… Очень просто, даже обидно. Оказывается, и яблоки крал он в садах медынских куркулей не сам, а кто-нибудь вел его или посылал. И памятники старинные на кладбище рушил не по своей воле — Джон Кирпичов своим примером увлекал. Только раз, когда прочитал на камне «Мей», у него погорячело в груди, захотелось сказать что-нибудь обидное Джону, уйти с кладбища. Но не хватило духу: подрожало сердце и остыло.
В армии тоже случай был. Послали Евсюкова и одного ефрейтора-пензяка танк охранять (на учениях в бочажину завалился), а там деревенька рядом оказалась. Ефрейтор пошел вроде за молоком и пропал на целые сутки. Евсюков едва не помер без сна и на дожде, думал, что обязательно назовет ефрейтора сволочью и командиру еще доложит. Пришел тот, подвыпивший, с фотографией молодой бабенки в нагрудном кармане, и ничего не сказал Евсюков, отупевший от обиды; даже бодрость пытался изобразить… А вот недавний, здешний случай. Весной было. Проснулся ночью Евсюков — Константин Петрович в аппаратной трудится, данные о погоде передает. Вышел по нужде — ветер хлещет, снег с дождем потопом рушится, лес зверем рычит, — вернулся, глянул как-то нечаянно: сапога, шапка Константина Петровича сухие и чистые. Значит, не ходил на площадку, самолично сочинил погоду. Чуть не крикнул Евсюков: «Эй ты, мать твою так!..», но не крикнул. Брякнулся на кровать, ударив себя хорошенько о стенку, и сразу уснул.
«Надо письмецо матери черкнуть, скоро вертолет будет. Расспросить что и как. Может, деньжат подбросить?..»
Погода такая, что хуже похмелья: смотришь, живешь — и все равно будто тебя нет. Отдельно стонет, томится душа. А в Хабаровске, наверное, солнце, люди на пляже копошатся, рестораны действуют… Медынь тоже не худшее место на планете: теперь сады там отяжеляются, редиска — пять копеек пучок. Ресторан районного масштаба до двадцати трех тридцати без выходных, даже коньяк бывает. Ну и девчата. Зимой их как-то не так видно — закутанные, спрятанные в теплую одежду. Зато, начиная с весны, на улицу невозможно выйти: платья, ноги, руки… И глаза, конечно, обалдеть по неопытности можно. Пойдешь, выпьешь — чтоб от греха подальше, или, наоборот, храбрости добавить.