Под соснами черные тени, льдисто-прохладно. Песок скрипит, как первый снег, а от реки и в самом деле пахнет снегом: в верховьях горы покрылись снегом, и вода, остудившись там, несет этот холод по всей реке. Но было тепло, еще тепло. Многие, кто не боялся плевритов и простуд, ходили в пиджаках и кофтах. Садились на солнце, дышали. Воздух сухой, стоялый, почти по-зимнему чистый, был таким же необходимым питанием, как столовская еда четыре раза в день.

Больные играли в шахматы, пинг-понг, домино, кое-где за кустами слышалось: «Туз… Валет… Шестерка… Очко!» Старые спорили о политике, молодые, из очень больных, читали книги о войне, те, что порезвее, заговаривали с девушками. Две старушки вязали чулки: одна — серый, другая — синий.

Лейтенанта Вани не было видно (едва ли сидит он сейчас в палате!), не обнаружил я и Грету. Ушли куда-нибудь? Наверное. А как же грузинчик? Его тоже нет на аллеях. Втроем?.. Интересно бы их увидеть. Вот еще любовный треугольник! Где-нибудь выпили портвейна из черной бутылки — 0,75, и Грета поет им «Голубку».

В конце узкой, упирающейся в песчаный бугор аллеи сидел на кособокой скамейке Семей Ступак и с кем-то «крупно» разговаривал, выкидывая то вперед, то вбок свою единственную и потому необыкновенно длинную руку. Перед ним, на такой же искривившейся от старости скамейке, восседали два моложавых, при галстуках, аккуратных человека, вероятно, из ответственных служащих.

Семен увидел меня, позвал рукой, согнув ее крюком, как бы заграбастывая, крикнул:

— Подь сюда!

Я подошел, но не успел сесть рядом с Семеном, как те двое поднялись и, усмехаясь, дружно зашагали к санаторию.

— Ой! Стой! — засуетился Ступак. — Этак не по-честному. Нагуторили — и бежать. — Те двое не остановились, и Ступак выругался: — Мать вашу… Мы бы вам показали битву на Волге!

— Что такое?

— Разговор зашел. То да се. О начальниках, значит. Какое наше отношение в данный период и так дальше. Это насчет строгостей разных, в связи с лечением тоже. Я им — правильно делают, спасибо, говорю, без них — хана. Порядку такого не будет: главное — дисциплина, на то и начальство существует, хоть и врачебное, скажем. Болезнь, она тоже сильного действия страшится. Так им толкую, излагаю от души свое мнение и замечаю: один усмехается, другой в белый платочек кривится. Будто я для веселья им излагаю. Кончаю свою речь, спрашиваю: «Какое ваше мнение?» — «Такое, — отвечает одни, — вы темный человек». — «Как это, извините?» — «Так это, — встревает другой, — трудитесь, спину гнете, на войне пострадали. Вы же и есть самый главный». — «Постой, постой», — говорю. Усмехается первый: «Вот живете и, между прочим, хлеб жуете. И будете жить, если, конечно, с БК справитесь». Ну, я тут до глубины души возмутился. Что это, думаю, за космополиты проклятые, как их не истребили еще. «Не ваше дело, говорю, вы меня не испытывайте. Я на всех фронтах испытан и, хоть потерял руку-ногу, могу еще кое-кому…» И тут вижу — ты идешь, зову на помощь. А они бежать. Вот сволочи: напакостить — и в кусты. Это ж шпионы, враги трудового народа. Я на них напишу!.. Как твое мнение?

— Да, дела, Семен Евстратович.

— Вот и я говорю!

— Трудный это вопрос, — начал я осторожно, чтобы не обидеть Ступака. — Тут ведь надо разобраться. Санаторий-то огромный, а жизнь вся еще больше.

— Постой, постой! — Ступак убрал с моего плеча руку. — Ты за кою? Непонятно что-то…

Ступак отодвинулся, глядя на меня чуть издали, как бы решая для себя: с тем ли человеком он говорит или незаметно подошел и сел рядом кто-то совершенно другой, никогда не виданный.

— Вы извините, — примиряясь, проговорил я. — Каждый имеет право сказать, что думает…

Коротко, болезненно вздохнув, Ступак встал, железно хрупнул протезом и скривил губы, будто хотел выплюнуть мне в ноги накипевшую слюну. Повернувшись на протезе, как на вкопанном столбе, он зашагал к санаторию, ходульно раскидывая ноги и сильно взмахивая рукой, словно опираясь ею о воздух.

Зачем я расстроил его?

Поднялся, нехотя пошел. На выходе из аллеи столкнулся с лейтенантом Ваней. Он медленно и четко вышагивал тонкими ногами, пощелкивая прутиком по хромовым голяшкам сапог, высвистывая мотивчик. Вид у него был такой, будто совсем недавно в его жизни произошло что-то очень приятное, важное, и он пошел прогуляться, наедине подумать, оставив себя лишь для самого себя, — вот такого счастливого, неповторимого.

— О, привет! — слегка козырнул Ваня. — Сейчас видел Антониду. Говорит — в деревню едешь.

— Хочу.

Ваня задумчиво пощелкал прутиком по голенищу, тряхнул белесым чубом, как бы ворохнув свои разнежившиеся мысли под черенком.

— Если хочешь — я поеду. Вместе. Хоть мне и некогда — поеду. Только скажи. Помогу. Тебе трудно будет, а? Ты без всяких — скажи, если надо.

— Нет, Ваня, не надо.

— Смотри. Подумай. Завтра скажешь.

Он пошел дальше так же задумчиво и одиноко, очень точно насвистывая «О голубка моя…» И это было красиво: тоненький, гибкий лейтенант среди красных стволов сосем, на фоне мелово-белого, сияющего холма.

Почему я в прошлый раз поторопился нехорошо подумать о нем?

5

Сначала пешком шесть километров. По белой хрупкой дороге, сквозь сосновые боры и березовые рощи, вдоль берега пустынной, будто навсегда осиротевшей Зеи. Вдвоем. Под ногами — шепелявый шелест подсохших листьев, стук чистой гальки на старых вымоинах, треск морозного ледка в распадках. И ноги Антониды — то впереди, то сбоку, — крупноватые, но неожиданно легкие, и зарозовевшие, мелькающие ладошки, — из них я взял хозяйственную, увесистую сумку, — и влажные проталины глаз, когда быстро, как-то пугливо она взглядывает на меня. Шаги, частое дыхание, разговор: о белке, струйкой рыжего пламени прошившей хвою сосны, о черной лохматой гусенице, суетливо переползающей дорогу, о кипящем муравейнике, о чистом прохладном небе, за которым неизвестно что — еще такие земли, как наша, или пустота, не постижимой нами черноты и холода. И вдруг желание, почти невыносимое: остановить Антониду, обнять и поцеловать… А потом — будь что будет.

После в вагоне до Благовещенска. Рядом старушка с большой корзиной яблок. Очень дорогие яблоки — почти по военному времени. Я купил одно крупное, самое красное яблоко, легко, на удивление Антониде, разломил его пальцами пополам… А за окном — амурские степи, желтые, пожухлые, белоозерные, со скирдами, похожими на древние кочевья, пустые заимки, накрест заколоченные новыми досками. Думаю о Великом Бохайском царстве, оставившем курганы-могильники, одинокие каменные статуи-идолы, узорную керамику… От желтизны, небесного света, блеска озер, сноровистого движения поезда и детской дремоты старушки притухают мысли, утомляется душа. Вдали, по четкой кромке горизонта, колеблясь в мареве, проскакало стадо диких коз. И вокзал — старинный, каменный, похожий на казарму и вместе с тем на православную церковь.

— Тоня, ну, договорились? Иди домой, к маме. Я один. Мне лучше одному.

Она смотрит на мои говорящие губы, в глаза, ищет уверенности и, наверное, не находит.

— А случится что-нибудь?

— Ерунда. Что может случиться? Я что — дошкольного возраста? Пойми, мне хочется одному побыть в своей деревне. Без свидетелей. Да и скучно все будет. Из-за этого я буду страдать. Ну?..

Она смотрит на отходящий автобус, набитый, как жестянка грибами, ржаво стонущий, лихо накренившийся.

— Беги! — подталкиваю я.

— Успею.

— Представь себе. Надо будет переночевать. Я как-нибудь на какой-нибудь лавке пересплю. А с тобой — двойная забота. Клопов еще домой привезешь. Мы же отвыкли от деревни.

Она опять смотрит на меня, будто я ее муж, и она хочет заранее угадать, как буду вести себя там, куда отправляюсь один и надолго.

— А если Сухломин узнает?

— Так я ему и доложил.

— Ой, не могу…

— Ну хорошо. — Я достал блокнот, вырвал из него лист, написал карандашом:

«Записка. Дана сестре Антониде в том, что я больной (обозначил фамилию, имя и отчество), на вокзале города Благовещенска категорически отказался от ее сопровождения, при этом был груб и не хотел выслушать никакие ее доводы. Если со мной что-нибудь случится, прошу ни в чем не обвинять сестру Антониду». Ниже поставил число и расписался.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: