— Так и не одного? Ну какого-нибудь старика? — спросил я, поднимаясь, и этим как бы говоря: не беспокойтесь, не попрошусь ночевать.
— Матюш, — опять отозвалась хозяйка, — есть такой-то, старик-то Дубровик. В третьем дворе.
— Есть, правда, — поспешно подтвердил Матюша и даже ладонью шлепнул по колену.
Расспросив, как найти Дубровика, я погладил пальцами залощенную до мраморного глянца скамейку, встал, глянул на нее, чтобы запомнить, пошел к двери. И тут, в каком-то нервном припадке — вот сейчас выйду и никогда больше не увижу этих степ! — шагнул, не спросясь, в переднюю: глянуть на окна — что теперь за ними? — на угол, где когда-то висели бабушкины иконы и по вечерам зажигалась свечка.
— Я на минутку, на минутку… — сказал я хозяйке. Она подхватилась и принялась, как прежде, прибирать себя, пол, переставлять табуретки.
Перегородка рассекала комнату на две суженные половины, напоминавшие коридоры. В окне, выходившем раньше на веранду, я увидел дом по ту сторону улицы, такой же черный и разгороженный, в другом, за перегородкой — пустую сумеречную степь. Угол был завешен ситцевой занавеской: хозяйка устроила там семейный гардероб.
Дети играли на полу, у родительской широкой довоенной, с чугунными спинками кровати (эти вечные кровати кочуют из края в край по России вместе с хозяевами). Они притихли, помигивая на меня, я мельком оглядел их, и вдруг остро екнуло, будто дзинькнуло мое сердце: у девочки в руках я увидел шнурок с медными бляхами. Такие бляхи казаки выковывали сами, каждый на свой фасон и манер, и украшали ими сбруи коней. Ребятня играла ими, как побрякушками. Когда надо было подновить сбрую, дед или отец снимали со шнурков бляхи, но вскоре появлялись новые, — так и запомнились мне начищенные до блеска, звонкие, как монеты, связки модных блях.
Я наклонился, взял у девочки связку, и, едва успел разглядеть стершиеся бляхи, затвердевший кожаный шнурок, как девочка заплакала. Быстро сунув ей связку, я пошел к двери, открыл ее и чуть не упал, угодив ногой мимо ступеньки: мне казалось, что за дверью — прежняя, во всю стену веранда.
Уже смеркалось, в домах красно горел керосиновый свет. Пиликала, хрипя от усталости, гармошка. Кое-где слышались песни, разогретые водкой голоса, через силу догуливался престольный.
Женщина в светлом платье стояла посреди улицы, звала:
— Никола! А Никола! Черты тебя побрали!
Отойдя немного, я повернулся: мой дом, горбатый, припавший от старости набок, помигивал низким красноватым глазком. Он был похож на древнего ископаемого, которому уже не приспособиться к новой жизни, и один путь — исчезнуть в этой степи.
Старик Дубровик, впустив меня на порог и поняв, что я не деревенский, долго всматривался запавшими в складки и щетину щелками, стараясь признать во мне нагрянувшего близкого родича, а может, свояка, и соответственно с этим повести себя дальше: облобызать, заплакать или сказать казацкое: «Добро, добро, человече!»
Я поздоровался с ним за руку, прошел на свет лампы, и старик надрывно взвизгнул:
— Да ты не Сергеев сын?
— Он.
— Вот и я смотрю! Он, думаю, и все тут!
Дубровик схватил мои руки, немощно потискал, припал к моей щеке сухонькой, колючей, заросшей, как у зверушки, головенкой. Повел в переднюю, усадил в красный угол, под образами, крикнул скрипуче:
— Ксюша! Да поди ж ты сюда!
В соседней комнате звучали голоса, звякала посуда, мужской голос негромко напевал: «Где же вы теперь, друзья-однополчане…» Оттуда вышла Ксюша — не то девушка, не то молодуха, — маленькая, толстоватая и какая-то очень белая, будто слепленная из теста, которое так и не попало на обжарку в печь. Она оглядела меня слегка пьяноватыми глазами — не узнала, не вспомнила, — и, начиная сердиться, насуплено уставилась на старика.
— Да Сергеев сын! — Он протянул к ней дрожащие руки.
— Какой это?
— Да ты с им играла, махонькой была. Их хата наикрайняя…
— А-а, — промычала Ксюша, ничего, конечно, не вспомнив, но чтобы не очень огорчить старика и меня. — Добрый вечер, — сказала она по-городскому и подала короткую мягкую ладошку. — У нас тут вечеринка. — Ксюша прислушалась к голосам за перегородкой. — Хотите к нашему шалашу. Сдвинемся.
По ее голосу, отведенному взгляду, сонно раскрытым губам я понял: туда нельзя. Там — пары, свои, привычная встреча за бутылкой. Мое вторжение стеснит их, нарушит свойский настрой, да и мне там будет мучительно неловко, пить тоже совсем не хочется.
— Простите, — сказал я в тон Ксюше. — С хозяином поговорить надо.
— Как хотите. — Она глянула на старика: вот, мол, я все сделала, что полагается для вежливости в таких случаях. И ушла, будто испарила свое увесистое тело, явно радуясь благополучному исходу знакомства.
Дубровик махнул ей вслед рукой.
— Молодежь, ну их!..
Он тоже был рад тому, что я остался с ним, — будет о чем посудачить вечерок, — даже позабыл, что и я «молодежь», а не старинный друг-товарищ, внезапно явившийся, как с того света, на чашку чая. Я не обиделся на старика: просто он, мне показалось, нечаянно выразил свое отношение к людям за перегородкой, заранее отделив меня от них.
— Мы счас. Закусим напару. Сообразим, что ли? — пощипав скудные усы, благостно сморщился казак Дубровик. — Счас… А я вижу — Сергеев сын… Похож, вижу… Угадал. Поди ж ты, сколько годов!
Пришаркивая, он убежал в прихожую к печке, застучал посудой. Я снял пальто, впервые за весь день, показавшийся мне целым годом странствий, расстегнул пиджак, ослабил галстук. Вздохнул, поняв, что здесь я «перемогу» ночь, осмотрелся. На стене висели в ряд портреты — как раз напротив Богородицы и Иисуса Христа, — бумажные, приклеенные разжеванным хлебным мякишем. За перегородкой три мужских и три женских голоса довольно слаженно грянули: «Может, к нам сюда знакомого солдата ветерок попутный занесет…» В незавешенных окнах чернели сумерки, за ними тоже слышались голоса, слабо голосила гармошка; и было неловко сидеть перед лампой, будто выставленным на обозрение.
Дубровик принес чашку с картошкой, соленые огурцы, луковицу. Посуетился, зачем-то вынул из «шкапчика» крупно колотый сахар в тяжелой стеклянной вазе и уже после лихо, с пристуком поместил на стол бутылку.
— Настойка. Собственного производства, из смороды будет.
Мы выпили по рюмочке — настойка оказалась спиртово-крепкой, обжигающей, будто старик приправил ее для остроты красным перцем, — покашляли, заели, и я сказал:
— В Корее война.
— Слышали, дошло. Дак ты откуда теперь? Давай-ка поразговариваем.
Я рассказал Дубровику свою биографию, коротко, как привык писать ее для личного дела — с датами переездов, учебы, работы и службы. И о санатории поведал, и что операцию придется делать, — потому и приехал в деревню; да и близко оказалось по случайности. Дубровик слушал, приблизив ко мне ухо, вздыхал и все ниже клонил седенькую головенку.
— Поослабли казачки, — он потянулся к бутылке, — а кого и повыбили. Многих, можно сказать. — Наполнил рюмки очень точно, не уронив ни капли. — Ну, еще по разу… Ты один, я — один. Вот внучка, да толку какого?.. Трех сынов… Одного еще раньше… Других фашисты скосили. — Выпив одним глотком, позабыл закусить. — Касательно твоего отца вот что скажу…
Но задумался, вспоминая или нащупывая нужную суть разговора. Мне показалось, что он задремал, подперев кулачком колючую щеку. За перегородкой спорили:
— Любовь — это когда не можешь друг без друга.
— Когда все, все хорошо!
— Женщина должна больше любить…
— Это почему еще?
— Потому, чтоб верной быть.
— А вам соблюдать не надо?..
— Мужчина, он есть мужчина…
— Мужчина, он такой… Душа у него вольная.
— Ой, не согласные!
— Отсталые ваши взгляды.
— Прекратить разговорчики!
Дубровик поднял голову, помигал на меня темными щелками, положил в рот мякиш хлеба, принялся старательно рассасывать беззубыми деснами.
— Оно так, тебе скажу, — наконец пробился его голос. — Теперь-то трудненько понять что к чему… Молодежи, должно, лучше стало — кина, клубы. Работа опять же какая — несурьезная. Раньше бы померли от такой работы, но прокормились… Давай-ка задымим табачку, ай не куришь? Казаки поголовно курили… Так вот про это. Умирать надо — вот что скажу. Один и остался в Грибском — одних на фронтах определили, иные которые сами поуехали… Копаюсь во дворе, огороде — все землей пахнет, и вспоминаю, вспоминаю нашу казацкую волю. Душе много ли надо. Касательно же твоего отца… Давай-ка, — он метко схватил костистыми, стукнувшими о стекло пальцами горлышко бутылки, — бог троицу любит.