Я поплыл вдоль стены к окну, ударился небольно о стекло, вильнул хвостом и — к двери. Еще проплыл по кругу, и выплыл на большую воду, в главный аквариум. Вода здесь была мутнее, горше — множество рыб поднимали со дна ил и песок, — но было и веселее: рыбы в платьях, рыбы в штанах и пиджаках, работая плавниками, сходились и расходились, булькали, выпуская пузыри, просто стояли, приткнувшись ко дну, усиленно дыша жабрами.
Вот плывет навстречу Ефим Исаакович — маленькая, черненькая рыба в больших очках, — задевает меня плавником, спрашивает:
— Как ваши дела, дорогой?
— Хорошие дела, — отвечаю и боюсь, что Ефим Исаакович увидит у меня на скуле ранку — красную, должно быть, источающую кровь. Если заметит, я отвечу ему сразу, чтобы не сомневался: рыбак острогой ударил.
— Рад вашему настроению! — говорит аккуратная рыбка Ефим Исаакович, отталкивается от меня плавником и исчезает в мутной толще воды.
Плыву дальше, не торопясь, лишь бы плыть: у меня такое настроение, что если захочу, — сделаюсь птицей, ну, скажем, сизым голубем, и вместо удара остроги у меня под глазом будет зиять острый щипок влюбленной голубки. Но я не хочу, у меня и так дела хорошие. Мне вот только плыть, дышать, барахтаться.
Спускаюсь вниз по бетонным лестницам. Мимо медленно проплывает рыба Семен Ступак. У него нет одного плавника и половины хвоста, и дышит он, хрипя, во всю ширину своих бледных жабр: побывал в той реке, где взрывали, глушили рыбу. Со мной этот водяной урод не здоровается.
На пятачке — полутемном дне аквариума — топчется много рыб различной величины и породы. Есть пескари, караси, пятнистые щуки, плотвички, медлительные сомы. И бульканье, и теснота, и пузыри… Со страхом думаю: если кто-нибудь съест кого-либо — заметить непросто.
Приближаюсь, осторожно работая передними плавниками. На диване, свесив до самого донного песка хвосты, прижавшись боками друг к другу, сидят две знакомых мне рыбы: изящная щучка Грега и золотистый карась лейтенант Ваня. У них рыбья любовь. Странно, думаю я, и интересно: какое потомство они народят? Приветствую их, взмахнув плавником. Карась Ваня отвечает двумя плавниками, раскрыв их, будто его выбросили на воздух, и я слышу:
— Ты в открытое море? Давай, я сейчас приплыву!
В стене аквариума вижу отверстие — туда вытекает мутная густая вода, — а дальше — светлый широкий простор по имени океан. Подруливаю к отверстию, озираюсь по сторонам: как бы не выхватил полбока какой-нибудь хищник. В глубине коридора, в полосах света из иллюминаторов вижу белую рыбу, одетую в халат, с большой смуглой головой. Узнаю: хирург Сухломин, — очень похож на электрического ската. Хочу лучше разглядеть — исчезает. А вот, распахнув широко дверь персонального аквариума, медленно выплывает в рыбью суету и шум волн директор санатория — остроносый, длинный и упруго круглый тропический тунец. Он, как таран, прошивает мутную толщу воды, от него шарахается в сторону разная рыбья мелочь, и даже щуки почтительно прячут зубки, а сомы смиренно виляют хвостами. Покачавшись на взбудораженной тунцом воде, я устремляюсь к зияющему светом отверстию.
И здесь — о удивление! — из горизонтального положения я быстро перехожу в вертикальное, вдыхаю всей грудью холодный воздух, вижу небо, много света, в лицо мне бьет ветер с Зеи, — и я делаюсь человеком. Иду, радостно чувствуя под собой ноги и землю, думая:
«Зачем мне этот поцелуй? Чтобы я не заплакал от страха? Я не просил ее. Зачем так лезть в душу человеку?.. Мне, может, от этого хуже. Конечно. Буду думать, переживать — что это значит? И встретимся сейчас как? Вдруг стыдно станет. Зачем мне это в самый последний день, перед операцией?..»
— Привет! — сказал лейтенант Ваня, протягивая руку. Я пожал. Это была действительно рука, а не плавник, и на карася — он теперь мало был похож. У меня тоже на скуле никакой не удар остроги, хоть и горит по-прежнему. Наверняка Ваня видит светящееся пятнышко. Я провел по щеке прохладной ладонью, даже слегка потер, спросил:
— У меня что-нибудь есть?
— Где?
— Здесь, на щеке.
— Не вижу ничего. А что?
— Так просто.
Я не поверил Ване, хитрит парень — догадался, пожалуй. Ну и ладно, меньше разговоров, шуточек. Не переношу этого. Мы пошли к соснам, сели на скамейку.
— Как дела? — успел я спросить первым.
— Считай, ваши ряды поредели: женюсь на Грете.
— Это самое… Она без мужа?
— Нету, говорит. Ну, конечно, была замужем, разошлись. Выгнала, говорит, когда надоел.
— А грузинчик?
— Пристает. И, понимаешь, она ему улыбается. Как думаешь, чтобы я ревновал?
— Не знаю. Вообще может быть.
— Ну, давай не будем об этом. Личный вопрос. Я его сам решу. Скажи, как твоя деревня?
— Существует.
— Ты подробно доложи.
— Тебе неинтересно, ты — городской. Да и мне не все понятно. Съездил — грустно стало, тяжело. Теперь ношу свою деревню в душе. Что с ней делать — не знаю. Вроде бы жизнь переменилась, по-новому все пошло, а старого, родного чего-то жалко. Как хаты, в которой родился… У тебя вот городская душа, у меня — навсегда, наверное, деревенская. Лучше о чем-нибудь другом поговорим. Мне сегодня нельзя расстраиваться.
— Это правильно. Как солдату перед боем. Я подзабыл немножко… Ну, ты держись… Я тебе всего желаю, от души, понял?
— Понял.
— Побродим, если хочешь, просто так.
Мы пошли по аллее в самый конец, постояли у белой песчаной осыпи, послушали, как еле внятно шипит, стекая ручейками, белый песок, погрустили (всегда грустно слышать беспрерывный, равнодушный шелест песка: может быть, это течет само время?), свернули на тропу, молча прошли между редкими соснами по густому, мертвенно-церковно пахнущему багульнику, оттаявшему на солнце, спустились под гору к ручью (он уже затянулся синим пузыристым льдом, поутих, впав в предзимнюю дрему), поднялись на гору, оглядели Зею — всю ее холодную ширь от предгорий слева до степных далеких туманов в стороне невидимого Амура, вышли к санаторию возле столовой, сели на скамейку: от соснового воздуха, багульника, осенней подмороженной прели слегка туманилась голова, как после глотка крепкого, кисло-сладкого вина.
Я подумал, что теперь мне не скоро удастся вот так побродить, да и снег уже выпадет к тому времени, глянул на белые колонны здания и вдруг вспомнил, как красовался лейтенант Ваня, а Коноплев фотографировал его, когда…
— Ваня, — сказал я, — как с той девушкой… Помнишь, такая высокая, с желтой косой. Стеша, кажется, звать ее.
— Плохо. Фиброзно-кавернозный. Двусторонний.
— А подшефная твоя, Рита?
— Прэлесть чернявочка, — прокартавил Ваня. — Спайку пережгли — оказалось гиблая спайка. Крови много вышло. Как былинка ходит.
В дверях столовой появился диетврач Голявкин в сопровождении диетсестры Голявкиной, его жены. Он тоненько и часто что-то доказывал, взмахивая короткими толстыми руками, суетливо вышагивал широкими ножками в парусиновых штанах, будто и ими возбужденно размахивал, стараясь убедить в чем-то свою невозмутимо рассеянную жену.
Мы с Ваней разом подхватились, чтобы не попасть в поле зрения Голявкина, — заморит беседой о пользе коровьего кумыса, — но диетврач заметил нас, прибавив шагу, крикнул:
— Подождите-ка, голубчики!
Я остановился, а Ваня, помахав рукой кому-то из знакомых, скрылся за стенкой беседки, похожей на автобусную остановку. Голявкин поймал меня за рукав, пригласил:
— Садитесь, прошу.
Тяжеленным мешком опустился сам, слева от меня на самый краешек скамейки, будто присев на корточки, примостилась высокорослая, молчаливая диетсестра. Она, казалось, придумала всю себя такой, чтобы не быть ничем похожей на мужа: он толстый и краснолицый, она — тонкая и белокожая, он суетлив — она медлительна, он небрежен, всегда расхристан — она опрятна, модно одета.
И молчала она, наверное, оттого, что очень много говорил ее муж.
— Кумыс пьете? — спросил Голявкин.
— Да. По литру…
— Молодцом! Имейте в виду: снимает температуру, укрепляет нервную систему, улучшает пищеварение, стабилизирует сон, поднимает общее настроение. («Ого! Насчет настроения раньше не было!» — отметил я себе.) Смотрите, я пью. — Он отстранил ладонь, чтобы хлопнуть ею себя по животу, однако не смог: жена перехватила его руку, спокойно сказала: