Антонида поднялась в немоте, сиянии света, прошла к столу, вернулась, неся в вытянутой руке шприц, подняла рукав моей рубашки до плеча, уколола. Села на край кровати, что-то говоря. Я поймал ее ладонь, обжигая своей, горячей, и через минуту или две мне стало казаться, что это ее прохлада, свежесть переливаются в меня: вот я уже четко, выпукло и широко вижу, глохнет, как бы засыпая, во мне боль, а вот я начинаю слышать: дальние голоса, шумы, ветер за окном… Я смотрю на Антониду, боясь говорить, спрашиваю, раздвигая губы в улыбку: «Что со мной? Откуда такое облегчение?»
— Как? Хорошо?.. — теперь я слышу ее голос, хоть и кажется он мне почти незнакомым. — Правда, хорошо? После укола всегда легче.
Я киваю. И тут же пугаюсь — вот сейчас, в следующую минуту боль снова растечется по всему моему телу, — прошу:
— Еще…
— Нельзя. — Антонида гладит мою руку, говорит угодливо, как ребенку. — Ты скоро уснешь. Потом я приду. Еще укол сделаю. Договорились?
— А не забудешь?
— Нет. Что ты! Мне нельзя забывать. Вот колокольчик — звони, когда проснешься. Я сразу приду.
— Ты далеко не уходи… — говорю это и чувствую, что нельзя, стыдно так расслабляться (после будет стыдно), но не могу сдержать себя: страх перед будущей болью сильнее меня.
— Не уйду, не бойся. Тебе уже лучше.
Антонида поднимает мою рубашку, мокрую от пота, ощупывает широкую, во всю грудь, туго стянувшую меня повязку. Душит, давит меня эта повязка — кажется, что и дышать трудно потому, что она безжалостно жесткая. Я хочу попросить Антониду: «Нельзя ли немножко ослабить?», но слышу ее голос:
— Следи, чтобы тугая была. Всегда. Сам понимаешь — так надо.
Мне делается с каждой минутой легче, тело мое все больше теряет вес, его почти нет: над кроватью, над подушками, где я совсем недавно томился от невыносимой своей тяжести, — висел, вился легчайший и невидимый дух моей души. Это было чистое, возвышенное, свободное от суеты и земных бед существование. И голос Антониды, теряя свою плоть, привычную понятливость, не словами, а самим звучанием входил в меня.
— Снег, снег… — звучало во мне. — Выпал большой снег. На горах снег, на деревьях, на реке… на реке шуга. Холодно стало. Но это хорошо, что холодно… И тебе хорошо. Летом больным тяжело — жарко, душно… Японка здесь была, как мучилась! Окна занавесили, вентилятор поставили, а ей воздуху не хватает. Стояли с мокрыми полотенцами, обмахивали ее… А сейчас снег, чистый и сразу сухой выпал. Вот проснешься, глянь в окно — далеко видно. И все снег, снег… Ты любишь снег?.. Я люблю цветы и снег… И еще вино, только хорошее, и немного, глотка два. Потом на снег выйти… Раз мне парень розу подарил — красную как кровь. А был снег. Я иду, смотрю на красное и белое, — аж сердце обрывается от страха и счастья… А ты любишь цветы? А снег?
«Ты кто?.. Поослабели казачки. Хе-хе!.. — откуда-то сбоку тихо подошел казак Дубровик, но не старый, чахлый, а рослый и молодой, в полной амуниции, в казацкой папахе, с саблей на боку. — Она ласку любит, землица… Японца, китайца остановили. Спасибо скажи… А кого и повыбили… Вот внучка, да толку какого?..» — Дубровик минуту стоит, улыбается развесело, накручивая черные усы, и понемногу удаляясь, звякает медными шпорами.
И там, куда он ушел, неслышно падает стена, превращаясь в зеленую лужайку. На лужайке ограды, холмики зеленые. Кусты орешника. Очень солнечно, и ясно, будто не во сне, поют птицы. Это кладбище, конечно, оно. Наше, деревенское. А мне казалось, что я не помню его… Вот и бабушка моя. Расстилает на могиле платок, выкладывает на него яйца, лук, зеленые огурцы. Будем поминать деда. Какая-то родня, мать, отец… Хочется убежать — посмотреть на ограды, кресты, нарвать орехов. Но боязно: под холмиком дед, он все видит — рассердится… А птицы поют так ясно, хоть в руки бери их…
А это кто?.. Идет прямо сквозь стекла окна… Кто-то знакомый, — худой, сутулый, желтолицый. И лысый… Да это же Князев, радист, мой сменщик на обсерватории! Поперек лысины вмятина от обода наушников — мета долголетней работы. Нелюдимый вообще человек, всегда нервный — из-за больной печени, а тут еще работать пришлось за меня… Провожал — аж губы тряслись от презрения ко мне. Сейчас он мне выложит свои самые «хорошие» слова, и на губах желчная слюна закипит… Вошел, даже стекла не дзинькнули, как тень просочился… Но что это?.. Он, кажется, улыбается? Да, и во все лицо. Никогда не видел, чтобы он улыбался. И весело так, будто навсегда вылечил свою печень… Чуть задумался: говорить, на верное, хочет. Вот, заговорил:
«Ты, это самое… Лечись. Я ничего, я понимаю… Не сомневайся».
И опять улыбается. И я ему улыбаюсь, и хочу дотянуться до его руки, пожать изо всей силы. Хочу сказать: «Спасибо! Вы хороший в душе человек! Я вернусь — сто раз за вас отдежурю. И весной помогу вам посадить огород — чтобы на всю вашу семью картошки хватило…» Тянусь к нему рукой и вижу: улыбаясь, он понемногу отдаляется, теряет очертания, а вот уже за окном — лишь белеет его лысина — и растворяется в свете, белизне снега и воздуха.
Появился — исчез. Удивительно! Но почему-то я не удивляюсь. Появился — будто так и надо; исчез — ничуть не жалко. Главное — легко, так легко и беззаботно, что кажется: та, прежняя жизнь, приснилась мне в плохом сне, а эта, теперешняя, и есть настоящая, заслуженная мной перед самим богом, в которого сейчас хочется верить.
Становится все чище, возвышеннее. Я не чувствую своего тела. И уже верю, что если захочу — вызову, оживлю любое воспоминание, приглашу к себе любого человека — живого или мертвого, — смогу жить наяву и во сне. Да, сон… Вот сейчас я испытаю свою силу… «Пусть придет она — та, что снилась мне, с глотком вина… Пусть…» Я замираю, жду. Ее еще нет, но я уже чувствую: она приближается. Там, у стены, плотнее, сгущается воздух; еще минута — и он оформится, превратится в нее. Она приблизится ко мне — прозрачная, в газовых одеждах, — и я наконец расспрошу ее: зачем она являлась во сне, обещала носить в себе мою каверну? Я жду, устаю ждать, у меня туманится сознание. Ну, скорее!.. Ты не можешь высвободиться из тьмы? Ты же умела это, легко умела… Я слышу ее голос… Почему-то она говорит голосом Антониды:
— Спи. Пора спать. После приду.
Я послушно погружаюсь в беспамятную, возносящую к небесам легкость.
Меня грубо толкают в бок, в плечо. Мне наносят удар, от которого прерывается сердце и горячая чернота скапливается под черепом. Я просыпаюсь, мельком думаю: «Боль… прошли два часа…», но тут же перестаю верить этому. Нет, не может быть!.. Кто-то ударил меня. Сейчас он еще… И, пугаясь, я начинаю стонать, зову, не слыша своего голоса. Боль рвет меня и частями разбрасывает по полу, по стенам, швыряет в окно, и я висну окровавленными клочьями на колючих ветках сосен… Красно, черно все вокруг от моей крови. Она залила меня, и я тону в ней. Помогите!.. Она зальет и вас, люди!.. Это не боль — это смерть, казнь, ад черный и горячий… Я нащупываю колокольчик на тумбочке, треплю его изо всей силы, но не слышу звучания. Не поломался ли он?.. Или радуется беде?.. Я бросаю его об пол — ага, дзинькнул! — и замираю на подушках, стараясь собрать, соединить свои окровавленные куски, слепить из них себя — целого, обтекаемого, безболевого человека. Я напрягаюсь, тружусь, пот обливает меня всего. Под головой мокреет подушка. Нет, я не выдержу, не удержу себя. Мне нужно помочь…
Кто-то входит. Я чувствую тревогу, поспешность вошедшего.
— Миленький, тебе плохо? Я сейчас…
Антонида? Кажется, не она… Другая сестра. Она вышла. Она побежала в сестерскую. Скорее! Ну скорее! Прошу… Я уже больше не могу… Вот считаю: раз, два, три… Три, три… У меня запекается кровь, обугливается… Она идет, вошла… Тяну к ней руку… Ну скорее, пожалуйста!..
Укол — острый, холодный.
Вот уже оживает, теплеет, настраивается сердце. Веселеет сердце. От него толчками нежного тепла расходится радость и облегчение. Я медленно возрождаюсь, все мои части соединяются вокруг сердечного тепла, теряют боль, становятся целым, обтекаемым, легковоздушным телом.