— Плечо выправится. Он будет заниматься спортом — и выправится.

— А рука у него работает? — спросили из зала.

— Ну-ка иди сюда, он покажет.

Все засмеялись, но не дружно, настороженно.

Я вытянул левую руку вперед, сжал и разжал пальцы, поднял руку вверх и резко опустил. По подсказке Сухломина достал через голову правое ухо — лучшее медицинское доказательство безупречного действия руки.

От двери через зал пробрался Максим Коноплев, навел фотоаппарат, щелкнул; отбежал в сторону, снова щелкнул. После залез на сцену, улыбаясь мне, как старому другу, попросил повернуться спиной. Я не повернулся, будто не услышал его слов. Тогда Сухломин слегка подтолкнул меня к Максиму спиной. Мне подумалось, что делают это они для того, чтобы потом выставить меня в фотовитрине как средство агитации — вот чего достигла хирургия санатория. Коноплев щелкнул, Сухломин сказал ему: «Благодарю». Это, конечно, нужно. Но мне сделалось неловко: какая-то игра, неполная правда вдруг проступила во всем этом. Я глянул на Антониду — она все еще держала в руках мою одежду. У меня горько заныло сердце: зачем я согласился показываться?

Сухломин вертел меня, говорил, похлопывал по больному плечу, хвалил за мужество, стойкость, решительность; вспомнил к чему-то строчку из стихотворения Комарова «Лучше сразу факелом сгореть, чем всю жизнь сгибаться на ветру!» В шутку, конечно, вспомнил — после засмеялся. Вертелся вокруг нас Максим Коноплев. И я уже остро чувствовал, что всего этого не надо, что это реклама, перехлест — Сухломин делает себе имя, как какой-нибудь дешевый актер или поэт. Увлекся?.. Или нельзя ему иначе — борьба есть борьба, любые средства хороши. Может быть, он не так уж уверен в своем деле?

— Товарищи! — слегка крикнул Сухломин. — Сейчас много говорят о химиотерапии. Принимай порошки тубазида, фтивазида, метазида и прочих «зидов», колись стрептомицином — и будет все в порядке. Действительно, некоторые формы раннего, повторяю, раннего туберкулеза можно излечить препаратами. Но ведь и бабки-знахарки лечили чахотку травами, медом, парным молоком. Я думаю, те же начальные формы. — Сухломин передохнул, провел по лбу и щекам носовым платком. — Мы, хирурги, не против препаратов, мы — против химиотерапии как основного метода лечения. Это долго, дорого, малонадежно. Это психологически тяжко. Представьте себе, вот ему, — Сухломин указал на меня, — пришлось бы глотать порошки, ходить на уколы два — два с половиной года подряд. От одних мыслей о болезни можно ненормальным сделаться. А у нас два месяца — и готов. Через год он забудет, что это за слово — туберкулез. Правда?

Я кивнул. В зале кто-то громко вздохнул, вполголоса выговорил:

— Все одно — инвалид.

— Зато живет, — ответил другой.

— Червяк тоже живет…

— Ты-то больше червяк со своими бациллами.

— Да он совсем как здоровый.

— Тише, загалдели!

— Трусишь — не заставляют.

— Да я что…

— Тише, говорят!

Сухломин спокойно выждал, вид у него был такой, будто он говорил с печалью: «Что ж, паникеры всегда найдутся», — и начал рассказывать о показаниях к торакопластике, о подготовке больного к операции, возможных осложнениях и ценности препаратов как вспомогательных средств для хирурга.

Я не знал, одеваться мне или еще понадоблюсь Сухломину. Подошла Антонида, тронула за руку, увела за щиты с плакатами, отдала одежду. Я одевался, смотрел в зал в просвет между щитами, и он казался мне мутным, далеким и каким-то едино-безликим, больным существом. Я слышал его тяжкое, горячее дыхание и чувствовал перед ним вину: нет, не правда все это обо мне. Было не так.

Оделся, спустился со сцены, сел на свое место рядом с Ефимом Исааковичем — маленьким, вертким и аккуратным человеком, — а сам все думал: вот бы встать и рассказать, что такое торакопластика. Не стыдясь, как на исповеди. О крови, треске ребер, полусумасшедшем бреде, о небрежно зашитом и вновь расшитом разрезе… Сказать, что была смерть — чернота, исчезновение. И самое жуткое — медлительное оживление тела (бесформенной массы), превращение его в сознательное существо. Рождение на свет — но не ребенка, который не помнит страха и боли, а сразу взрослого человека, — и это никогда не освободит душу от горечи и унижения: нельзя, позорно так жаждать жизни… Поведать о морфии — сладком обмане, приучающем к жизни, примиряющем с нею, из которого страшен выход в безморфийный мир — к болям, страданиям, суете и одиночеству. И главное: правильно ли, хорошо ли, нужно ли было все это? После добровольного креста во имя спасения (добровольного ли до конца?) — многие годы, всю свою жизнь тяжесть сомнения: зачем?

Собрание закончилось, больные встали, несколько человек подошло ко мне — трое мужчин и две женщины. Перебивая друг друга, они начали спрашивать: что? как? почему? — трогали, рассматривали меня. У женщин были такие глаза, будто я только что вернулся с того света и могу кое-что выболтать лично им. А я улыбался, как скромный герой, понемножку пятился к двери, чтобы не сказать чего-нибудь лишнего, и тихо говорил: «Ничего, нормально, не бойтесь…»

Подошел Сухломин, взял меня под руку, оттеснил настырных «тубиков» — свое новое пополнение.

— Пойдем-ка со мной.

Оделись, вышли во двор. Сухой мороз потрескивал в тишине, чисто скрипел утоптанный снег, гулко стучал на сосне дятел, шелуша кору. По снеговой дорожке прошли через недвижный ледяной лес (Сухломин курил, и дым от его папиросы повисал облачками над сугробами); показались три деревянных двухэтажных дома. Вошли во второй, свернули по коридору влево, и из открытой двери пахнуло домашним, кухонным теплом.

— Раздевайся, — скомандовал мне Сухломин и крикнул: — Софья Ивановна!

Появилась девочка лет семи — смугловатая, худенькая, с длинными темными косичками и светлоглазая (как-то неожиданно светлоглазая), сказала мне:

— Здравствуйте.

— Софья Ивановна, что у нас есть закусить? — спросил Сухломин без улыбки, очень серьезно. Повернулся, глянул на меня. — Это моя хозяйка. Знакомьтесь.

Девочка издали протянула мне руку, но пожала резко и крепко (в этом уловилось что-то сухломинское), приблизилась к отцу, подняла голову, всмотрелась и рассмеялась на его улыбку:

— Есть все, — сказала она. — Есть хлеб, лук, консервы «Камбала в томате», немножко колбасы; можно картошки сварить.

Прошли во вторую комнату, я сел у стола, а Сухломин отправился помогать Софье Ивановне. Из кухни слышался его голос, он там серьезно разговаривал с «хозяйкой», давал ей какие-то советы, выслушивал слегка ворчливые ее речи. Потом Софья Ивановна стала проворно носить и ставить на стол тарелки, банки, стаканы.

В двух сухломинских комнатах было чисто, пустовато (они слегка напоминали гостиничный номер), и что сразу бросилось мне в глаза — не было никаких женских вещей и предметов, кроме, конечно, лент, куклы, книжек Софьи Ивановны. Отсюда была изгнана женщина, и само по себе (а может быть, с помощью хозяев) исчезло все, что было связано с нею. Но остались ее глаза — в глазницах Софьи Ивановны.

«Сюда скоро придет Антонида, — сказал я себе. — В эти комнаты, в эти стены. Наверное, она уже была здесь не раз. Сидела на диване, на этом стуле. Как ей придется здесь — легко (как первой юной жене) или со слезами? Любит ли ее Сухломин?»

Он вышел без пиджака, с расстегнутым воротом белой рубашки, прочно подсел к столу. Из графинчика налил в стаканы — густо пахнуло крепким спиртом.

— Ну, за все. Держи. — Подал мне стакан.

Я давно не ел домашней пищи, и лук, отварное мясо, которое Софья Ивановна вынула из борща, даже камбала в томате — все показалось мне очень вкусным, радующим. Выпили еще. И только после третьего раза, заметно опьянев, сделавшись больше обычного хмуро-сонным, Сухломин заговорил.

— Обиделся? — спросил он, приглядываясь ко мне.

Я промолчал.

— Таких, как ты, лучше не трогать — кожа тонкая. Не простишь — знаю. Там, на сцене, это понял. Не надо было… А сколько я показывал! Даже баб — не стеснялся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: