— Хе хе хе! Я вот посоветовался сам с собой и подумал: «Не смей, товарищ Голый, трогать философа, а то это могут неверно истолковать. Он ведь как никак честь и совесть Вавилона. Пример! Он привык жить по правде. Не советую, не советую вам, товарищ Голый… Разве что молния ударит…» Поразмыслите, и сами скажете то же.
Фабиан встал, потрогал Явтушка за плечи, словно хотел убедиться, что это он, тот же самый Явтушок, который в начале своей карьеры пел совсем другие песни.
— Ну и не вздумайте жечь меня, Явтуша… Упаси вас боже..
— Грозы ослабевают, и сила их не зависит от меня…
— Разумеется. Однако если вам придет в голову в" се таки сделать это, не делайте. У меня там…
— Вы про кресло?! — воскликнул Явтушок. — Неужто готово?
— Еще нет, но уже поет… Такого кресла ни у кого не было.
— Можно послушать? — Заинтригованный Явтушок засуетился, не дождавшись согласия философа, надел сшитую в Глинске фуражку (как и китель — из синего диагоналя), запер агентство и, подмигнув на Крыльце Савке, повел Фабианов к их ветхому жилищу, которое менее рассудительный агент, чего доброго, мог бы и сжечь ненароком.
Фабиан заметил, что каждое новое дело, которое он затевал или вынужден был затевать, вначале либо со временем непременно оборачивалось против него. Но, быть может, в этом и есть высокое призвание философа: обрести в суматохе будней идею, которую затем подхватят и освятят другие. Неусыпный Варивон Ткачук заказал в районной типографии открытки с фольгой — (ровно сто экземпляров) и теперь от имени правления сам поздравляет вавилонян с днем рождения, а лучшим даже выдает при этом маленькие премии — Фабиан, разумеется, не мог этого делать и ограничивался лишь произнесением красноречивых поздравлений виновникам торжеств. Основная мысль этих поздравлений сводилась к тому, что хлопоты и заботы, которые возлагает на нас земля, составляют смысл нашей жизни. Под фольгой красовались именно эти слова, но не было ни малейшего намека на их автора, более того, Варивон отлучил философа от участия "в торжествах, ссылаясь на то, что из за них он не занимается «Красным и черным» и доска неделями стоит незаполненная, а это уже подрыв моральных основ Вавилона. Тем временем вавилонский почин переняли в Глинске, райком принял специальное решение о расширении почина, но о самом зачинателе и там ни слова. При такой трансформации идеи философ снова остался без каких бы то ни было средств к существованию, гробы он больше делать не мог, поскольку похоронное бюро, возглавленное австрийцем, не только справлялось со своими обязанностями, но время от времени само прозябало без работы из за недостатка клиентов и вынуждено было обратиться к изготовлению бочкотары для знаменитых глинских соленых огурцов, моченых арбузов и капусты, заквашенной головками, — все это Глинск отправлял в большие города и на стройки.
И тут философа снова выручила память. Да, именно в ней, в памяти, отложился один давний эпизод, увиденный Левком Хоробрым еще в детстве. Как то пошли они с отцом в Семиводы, тот прослышал, что умер кучер пана Родзинского, и решил попытаться занять его место. Хоробрым сказали, что барин хворает, но по неотложным делам принимает в домашнем кабинете на втором этаже дворца. Как ни страшно было подниматься туда, но Евлампий Хоробрый с сыном отважились, очень уж стремился Евлампий залезть на козлы барского фаэтона, запряженного четверкой, а осенью и шестеркой, и тем доказать недоумкам Тысевичам в Вавилоне, какого кучера они потеряли, отказав в свое время Хороброму в такой чести и посадив на облучок одного из Валахов, который запрягал четверку не цугом, а квадригой и так возил спесивого барина (чем заху далее барин, тем больше у него спеси) по нашим узеньким дорогам, вытаптывая бурьян по обочинам. Слуга доложил, кто они и по какому делу, и пан Ксаверий дозволил им войти в кабинет. Барин был в кожаных шлепанцах на босу ногу, в турецком халате, курил пахучую сигару я покачивался в каком то невиданном кресле. Отец что-то говорил, расписывал, какой он выдающийся кучер, а Левко был зачарован чудо креслом. Оно вроде бы само качалось; мальчуган не поверил в это, обошел его вокруг в надежде увидеть слугу, который укачивает барина. Но, к своему удивлению, никого не обнаружил, и кресло оттого стало еще загадочнее. Это было гнутое кресло, покрытое черным лаком, глаз. радовали плавные переходы и ажурные завершения каждой детали. А еще кресло пело…
«Что, нравится? — спросил Ксаверий, тронутый детским восторгом. — Единственное в своем роде создание знаменитого венского мастера. Таких кресел, может, десяток только и наберется во всем мире. Вот послушай!» — это уже было сказано обоим, отцу и сыну. И он стал качаться, наполняя слух этих двух простаков чарующей музыкой. Кресло под паном Ксаверием ожило. «А что за дерево?» — спросил отец. «Орех». — «Обыкновенный орех?»— «То то и есть, что необыкновенный. Каждый прутик вырезан как раз в то время, когда орех поет на ветру перед цветеньем. Это ранняя весна, первая капель и последние проталины». «Проклятые господа — все знают!» — подумал тогда Левко. Как же хотелось ему полетать в этом кресле! Через семнадцать лет, когда разбирали барскую усадьбу (отец к тому времени уже умер), Левко тоже подался в Семиводы, хотел взять венское кресло, но опоздал: кресло захватил какой то чудак из Овечьего и потом, как узнал Левко, продал его за бесценок на Глинском базаре.
Орех для кресла он подбирал гибкий, стройный, самый певучий — не очень молодой, но и не старый, укладывал в вязанки, а когда они подсыхали, переносил на плечах домой, на Татарские валы. Здесь сдирал кору, вялил, потом парил в кадке, гнул, закреплял сгибы или, как он выражался, вековечил их. И как раз Явтушок, сам того не подозревая, навел его на мысль первое свое кресло подарить столичному музею. Ведь от этого потом будет зависеть слава кресел — Фабиан надеялся изготовить их тоже не больше того знаменитого венского мастера, десяток другой на весь белый свет. И вот первое!
Однажды ночью Фабиану приснилось, что в боковое оконце постучался Бубела, ввалился в хату, захотел поглядеть на кресло. «Ну ну, показывай, что вытворил из моего орешника». В бекеше, в серой шапке, с кнутом — с мороза, из последней своей зимы. Сел в кресло, покачался и говорит: «Видал такое у пана Ксаверия. Только то было черное». «Не докончено еще», — хотел сказать Фабиан, но проснулся и увидел в кресле козла. Тот спал, свернувшись калачиком. Фабиан швырнул в него сапог, согнал. «Ишь, барин! Вельзевул эдакий!» Потом встал, подошел к оконцу — бело, луна светит, нигде ни души. Сон.
А тут уже наяву — Явтушок, агент, собственной персоной.
Кресло стояло посреди хаты. Еще белое, ажурное, легкое, в бесчисленных изгибах и закруглениях, похожих на кудри, все ореховое, однотонное. У печи стояла кадка долбанка, в которой орех пропаривался для боль шей эластичности. Агент просто обалдел перед этим творением человеческой фантазии, тронул кресло, и оно закачалось, полетело, запело. Так хотелось упасть в него и самому полетать! Но Явтушок счел бы святотатством самую мысль об этом. А кресло все не могло угомониться на своих массивных, отшлифованных дугах ободах, соединенных перекладиной для ног.
Агент гладил эластичные, грациозные ручки и не наткнулся ни на один сучок, нигде не шершавинки. Так и стоял, очарованный и пораженный.
— Нет, вы все-таки гений, Фабиан. Создать такое из простого ореха! Только в столицу… Жгите хату! Завтра же жгите… — Он запнулся. — Только… как же кресло?
Фабиан рассмеялся, вытолкал Явтушка из хаты. В сенях полно было ореха для новых кресел качалок, уже очищенного от коры, ряд в ряд, жердинка к жердинке. И только тут Явтушок сообразил, что Фабиан и не собирался жечь хату — не все ли ему равно, в какой хате творить эти крылатые кресла. В одном из них Явтушок уже мысленно качался.
После Явтушка Фабиан пригласил на осмотр кресла Варивона и Лукьяна Соколюка. Варивон пообещал достать ради такого случая натурального лаку, он был восхищен креслом, даже согрешил — полетал немного, ему можно: легкий — кожа да кости. Лукьян побоялся, конечно. Потом прибыл Клим Синица, нынешний замполит директора Глинской МТС, человек в районе не маленький, кресло и ему понравилось, но должен был прибыть еще Маркиян Севастьянович Валигуров, ныне первый в Глинске, и все зависело от того, как оценит он. Кресло было уже отлакировано, и Валигуров глаз не мог отвести, трогал его одним пальчиком правой руки, а сесть отказался, как его Фабиан ни упрашивал.