Тем временем козел забрался в ветряк, где пряталась Варя Шатрова. Фабиан тоже заглянул туда, узнал Варю, поздоровался. Варя была еще очень хороша, в белой косынке, рыжеволосая, с высокой прической на немецкий фасон, носик в веснушках, ни дать, ни взять — южнобаварских, ну, просто швабка, да и все! Она перетирала полотенчиком (глинским, с петушками) немецкое серебро — ножи и вилки. «Что он здесь рисует каждое воскресенье?» — спросил Фабиан. «Не знаю. Зачем то перерисовывает Вавилон». «Отлично знаешь, проклятая офицерша!»— бросил Фабиан. Этот укор камнем упал на Варю, она отвернулась, веснушчатые плечики дрогнули — расплакалась. Ни у одной фламандки на картинах Рубенса не было такой талии, таких божественно гармоничных линий. Месмер, заслышав ее плач, вскочил с коврика: «Варенька а а!» Наверно, она была для него не просто кухаркой. Он вошел в ветряк, спросил по немецки, что здесь происходит. Варя испугалась за философа, резко повернулась к двери, засмеялась сквозь слезы. Встревоженный Шварц совершил несколько гигантских прыжков на своей деревяшке и как раз вовремя очутился здесь. Варя показала ножом на Фабиана: «Он рассмешил меня до слез, он хочет, чтобы вы нарисовали его с козлом». Шварц перевел ее слова. Месмер, возмущенный таким нахальством вавилонянина, прогнал его вместе с козлом из ветряка, а остальным приказал собираться в Глинск. Солдаты скатали его коврик, понесли в фургон. Варя ушла туда же. Шварц запер мельницу. Козел и философ на радостях, что все так хорошо кончилось, побежали вниз, но Шварц вдруг окликнул:
— Господин Фабиан, господин Фабиан! Месмер уже сидел в машине с заведенным мотором. Фабиан остановился,
— Вы меня?
— Подойдите сюда.
Фабиан повернулся, козел хотел тоже идти за хозяином, но тот прикрикнул на него: «Пошел, черт рогатый!» Тот мог накликать бог знает какую беду.
— Господин гебитскомиссар отныне запрещает вам ходить по Вавилону с козлом.
— Удивительно! Разве ходить с козлом — нарушение нового порядка в Европе?
— Я в этом никакого нарушения не вижу. Но я передаю его приказ: если он еще раз увидит вавилонского философа с козлом, то господину философу больше не читать Платона и не прогуливаться по Вавилону… — Но козел мой, моя собственность, я даже чуть было не застраховал его у того же Явтушка, и вдруг я не имею права ходить с ним по Вавилону!
— Это и меня удивляет, но я ведь только толмач.
— Я понимаю, если б козел разбил фару или еще чем провинился. Вы же видели, с каким восхищением ои разглядывал усики господина гсбитса. Я уверен, что этот дурачок даже и не догадывается, что перед ним был оккупант. Пошел, беды б тебе не было! — Фабиаи откланялся и ушел. Козел поплелся следом.
Однажды, незадолго до войны, им с Явтушком захотелось выпить, но не было денег на водку, и Явтушок готов был уже выплатить страховку за козла, да только оба не знали, куда деть самого застрахованного. Не убивать же животное! И вот перед Фабианом та же проблема: куда деть козла?
Гебитс полагал, что этим своим на первый взгляд незначительным запретом он лишит Вавилон чего то привычного и, в известной мере, символического. Философ без козла потеряет в глазах вавилонян, да и сам почувствует, что его свобода отныне ограничена. Когда раба хочешь сделать рабом, следует постоянно напоминать ему, что он раб, а отсутствие козла будет самым лучшим напоминанием об этом. Постепенно Фабиан и сам уяснил себе суть этого запрета и, рискуя жизнью, все же ухитрялся появляться в Вавилоне с козлом. Более того, он только теперь ощутил историческое значение этого животного. Парадокс в том, что те, кто запрещает, не вдумываются в обратное действие своих запретов. «Гебитс запретил мне ходить с козлом, а я хожу», — жаловался Фабиан и благодаря этому становился еще легендарнее, чем был; перед ним гостеприимно открывались двери даже тех жилищ, где прежде видели в этой паре некую причуду судьбы. Теперь эти двое придавали Вавилону духовной стойкости, хотя никто не мог как следует объяснить себе, зачем этому немцу, приезжавшему к ветрякам, понадобилось именно это мизерное «нельзя», он же мог и вообще запретить Фабиану появляться в Вавилоне, чем избавил бы вавилонян от необходимости всякий раз готовить обеды на лишнего едока, — ведь теперь никто не сможет отказать в обеде человеку, подвергшемуся такому странному ущемлению прав. Что же до козла, то он с этих пор пользовался еще большим расположением хозяина.
Даньку и в голову не приходило, что когда-нибудь его проведут через родной Вавнлон в колонне пленных. А случилось именно так. Женщины и дети высыпали на улицу узнавать своих, но его узнать некому, а сам… разве признаешься, что это ты — Данько Соколюк, для которого все здесь когда то было так дорого и близко. В центре Вавилона на самом высоком месте стоит дворец культуры, недостроенный, двухэтажный, с черными проемами окон и дверей — издалека он походит на фантастический замок и таким вырисовался на горизонте, как только колонна пленных выступила из Прицкого. Данько уже думал, что это лишь причудливое степное марево, но сооружение оказалось реальное, хоть и необычное для Вавилона. А на околице тянутся коровий ки, конюшни, свинарники — длинные, подпертые столбиками, как и повсюду в селах. Пленных часто загоняют туда на ночлег, в дверях ставят пулеметы, и сбе жать из этих длиннющих строений нет никакой воз " ложности.
А вон показались и вязы, зеленые зеленые, пустой двор Зингеров, а там и их груша, и груша Явтуха, и валаховские орехи на поляне, а хаты Валахов не видно. Куда ж подевалась хата? Данько не может найти еще нескольких знакомых хат, зато жилище философа, не стоящее уже и доброго слова, цело, стоит в своем диком вишеннике, перед окном еще цветут припорошенные пылью высокие мальвы и на пороге сеней застыл в за думчивости козел. «Фабиан! Фабиан!»— окликнул его Данько, да разве он отзовется!
Передние пьют воду, на ходу наклоняясь, передавая из рук в руки пустеющее ведро. Данько среди передних, босой, в выгоревшей гимнастерке с петлицами рядового, в продранных на коленях галифе, лицо серое от пыли, истомлено жаждой. В ведре уже ни капли, и все же Даиько пытается напиться из него, вспоминает вкус вавилонской воды, потом передает другому, крайнему в ряду, и тот ставит ведро на обочину. Подбежала владелица ведра, немолодая уже, Данько узнал ее:
— Тетка, тетка Ярина! Скажите моим, что я тут проходил. Лукьяну скажите, Даринке. Всем, всем…
— Ой, боже мой! Да кто ж ты? Чей ты? Чей?
— Соколюк я. Данько Соколюк…
Женщина бросается к нему, готовая, верно, выхватить его из этого потока, но конвоир снимает с шеи автомат, исступленно кричит «цурюк!». Он беспощаден, он весь в железе, он в ярости от того, что ему, завоевателю, приходится вместе с пленными глотать вавилонскую пылищу и просаливаться в военном поту.
Колонна бредет мимо дворца, и Данько видит, с какой поспешностью делалась эта оставленная теперь работа: еще стоят бочки с известью, лежат кучи битого кирпича, штабеля красной черепицы. «В другое время все это долго не улежало бы, — думает Данько. — Пригодилось бы в хозяйстве, а теперь вон и леса сохранились, даром что доски еще свежие. Верно, нет в Вавилоне Явтушка. Уж что что, а доски прибрал бы к рукам». Данько углядел его хату с новым разноцветным крыльцом и грустно улыбнулся. А возле дворца совсем покосившаяся хата Журавских. В единственном оконце, выходящем на дорогу, ало цветет герань. Есть что-то печальное в герани, в особенности когда она цветет в таком маленьком, с детства знакомом тебе окошечке.
В этой хатенке вырастала когда то Марыся Журавская — первая любовь Данька. Марысю насильно выдали замуж в Прицкое, за какого то кулацкого сынка, приехавшего сватать ее на серых волах. Эти Журавские были бедны, как костельные мыши (они ходили на богомолье в бердичевский костел — три дня туда, три дня обратно), и все тянулись к ляхам, а Марыся, которая выбегала синими вечерами к Даньку даже без нижней сорочки, — из паломничества возвращалась такой панной, что и не подступись. Из последнего странствия она вернулась с песней, услышанной где то в паломнической ночлежке: «Не срезайте высоких маков, пусть до осени достоят…» С этой песней она и уехала на волах к нелюбимому… А хороша была несказанно!.. Данько долго еще сох по ней, пока не взошла на качели Мальва Кожушная, которая расцвела совсем неожиданно — ну, словно бы за одну весну…