На наше счастье, среди пастухов был старик, знавший Шумейкову рощу, и он растолковал нам, как лучше туда долететь «мимо немца», то есть не обнаруживая себя. Для большей уверенности Глушеия решил прихватить старичка с собою, а тот, к моему удивлению, любезно согласился: «Хоть перед смертью полетаю!» Но я на мекнул капитану на весьма ограниченные возможности нашего самолета, который и без старика едва держался в воздухе. Крылья обшарпаны, мотор тоже давно уже отлетал свое, капризничал, не заводился из кабины, так что Глушене всякий раз приходилось прокручивать пропеллер и только после этого забираться на свое место. Но даже несколько вынужденных посадок в тылу врага не пошатнули веру Глушени в этот и впрямь счастливый самолетик. И все-таки достаточно было вражескому снаряду взорваться в десятке метров от нас, как машина закапризничала, потеряла управление и сама, без меня, выбрала себе ближайшее подсолнуховое поле, где и приземлилась, вызвав восхищение Глушени, боюсь, однако, что уже последнее, поскольку подсолнухи, хотя и самортизировали падение, но были спелые и сухими головками вконец ободрали обшивку, в особенности на нижнем крыле. Удрученные, мы просидели в подсолнухах до ночи и уже в темноте добрались пешком до Шумейковой рощи.

Нас привели к «генеральскому родничку», где находился Кирпонос с несколькими генералами. Там варили на костре кашу в небольшом котле и прежде всего спросили, нет ли у нас соли. В самолете была соль, но кто же знал, что здесь сидят без соли? Глушеня вручил Кирпоносу письмо, которое тот тут же прочитал, для чего пришлось подкинуть в костер сушняка. Из письма явствовало, что мы прилетели за ним, за Кирпоносом. Но самолетик сидел в подсолнухах и вряд ли смог бы подняться на ободранных крыльях. Генерал видел, как мы падали, думал, что самолет вспыхнет, догадывался, что машину прислали за ним, и теперь только добродушно улыбнулся, как человек, которому уже ничего не надо. Он прихрамывал на правую ногу, ходил с палочкой — его ранило здесь, в Шумейковой роще, и это уже второе ранение, первый раз он был ранен еще в империалистическую— тоже немцами и в ту же правую ногу. «Что же вы на таком утлом самолетике?» — упрек нул нас адъютант, когда генерал бросил письмо в огонь. Адъютант, вероятно, огорчался еще и за себя — ему не хватило бы места. «Никакой другой здесь не сядет!» — ответил Глушеня.

Кирпонос приказал выдать нам по винтовке (у нас были только пистолеты) и велел адъютанту проводить нас в группу генерала Потапова, который держал оборону в районе подсолнухового поля.

Так, пока наш самолетик, задрав нос, стоял в подсолнухах, мы с Глушеней очутились в эпицентре трагических событий. Враг сжимал кольцо, наседал со всех сторон предлагал Кирпоносу через подвезенные сюда репродукторы прекратить бессмысленное сопротивление, сдаться на почетных условиях. Во время обеденного затишья немец, назвавший себя бригадным генералом фон Гейсвассером, обратился по радио к генералу Туликову на немецком языке (Тупиков до войны был военным атташе в Берлине и знал немецкий). Гитлеровский генерал грозился, что, если мы не сдадимся, он вызовет сюда бомбардировщики и уничтожит эту рощу вместе с нами. Но Шумейкова роща продолжала сопротивляться. Ров, которым она была обнесена, служил нам окопами, и по ним то и дело ходил с палочкой сопровождаемый адъютантом Кирпонос. Генерал был в каске, при всех генеральских регалиях.

Под прикрытием ночи немцы вытащили самолетик из подсолнухов, поставили на открытом поле перед нашими окопами, прикрепив к нему фанерный щит с надписью: «Самолет для Кирпоноса». Не знаю, как для Кирпоноса, но для нас с Глушеней и самолет и эта надпись стали настоящей пыткой. Дождавшись ночи, мы сожгли самолет, забросав его бутылками с горючей смесью, но эта вылазка стоила Глушене жизни.

Похоронили Глушеню неподалеку от «генеральского родничка», без воинских почестей. Здесь хоронили скромно и тихо, закутывали в плащ накидку, если она была у убитого. Кирпонос сказал о нем: «Храбрый был фельдъегерь. И дался же ему этот самолет. Пусть бы себе стоял. На меня такие мелочи не действуют…» Из этих слов командующего я впервые узнал, кем на самом деле был Глушеня: он был фронтовым почтальоном. Но от этого он ничего не утратил в моих глазах, и я переложил в свой планшет его карту, которая, и правда, напоминала карту крупного военачальника.

Мы выходили из Шумейковой рощи маленькой группой, и немцы пропустили ее сознательно, полагая, вероятно, что с нами выходит и сам Кирпонос. Потому что, когда мы наскочили на засаду в одном из сел (в Гре чаиой или в Соломенной Гребле) и нас захватили на узенькой гати, по обе стороны которой лежали непроходимые болота, то первый вопрос был: «Wer ist hier Kirponoss?» Мы несли раненого генерала Потапова, командира легендарной Пятой армии, которая почти полтора месяца удерживала Коростень, когда враг уже стоял под Киевом. Генерала забрали в санитарную машину (немецкий майор все еще был уверен, что это и есть Кир понос), а нас обыскали, разоружили, из моего планшета вытряхнули карту Глушени. Майор развернул ее, посветил фонариком и удивленно воскликнул: «Oh, ein grosser Offizier!» — и приказал мне стать отдельно. Меня препроводили в штаб дивизии, и, пока изучали там карту Глушепи, я еще день колол дрова для их кухни, освежевал для них молоденькую корову первотелку, владелица которой кляла меня всеми местными проклятьями, как будто я делал это по своей воле. Мне удалось не испортить шкуру и хоть тем задобрить ругательницу.

Потом нашего брата прибавилось, нас в пешем строю погнали на Миргород, запрудили нами всю территорию мукомольного комбината, и там мы уже через неделю помирали с голоду. А в это время по соседству, по ту сторону реки Хорол, не утихали оргии оккупантов. Нам слышно было, как немцы под ночные фейерверки, совершенно очумев, выкрикивали: «Vivat, Guderian, vivat!!» — хотя самого Гудериана, как потом выяснилось, там не было, он спешно повернул свой танковый корпус на Восток, навстречу катастрофе, которая началась для него уже на этих полтавских полях.

Стоит Вавилон. Те же бугры, которые начали заселять еще при таврах, те же хаты в три, а чаще — в четыре окна, да и Чебрец вьется меж камней, как и прежде, только дух не тот, потускнел Вавилон, а вечереющие оконца его, которые так умели улыбаться заверше нию дня, теперь смотрят на мир хмуро, выжидательно.

Смеркается, люди возвращаются с полей, и у каждого что-то за спиной: у кого проросший ржаной сноп — от него далеко пахнет плесенью, у кого корзиночка свеклы, прикрытой ботвой на случай, если встретит на дороге немец, — дескать, для коровки несу, хотя на самом деле из этой свеклы гонят самогон, или, как его называют немцы, шнапс, воняющий сильней всего самого вонючего, — от немца, отведавшего его, так несет сивухой, что он уже никак не выглядит чистым арийцем; у кого полотняный мешочек уж и вовсе бог знает с чем, может, даже с патронами, найденными в окопах (тоже, я вам скажу, прекрасная вещь, если есть к ним и что-нибудь более существенное, ну, к примеру, наша трехлинейка образца года); а вот эта вавилонская бабуся, согнувшись в три погибели, едва тащит вязанку хвороста, набрала по веточке на бережку, перевязала серым полотенчиком и заметает за собой след. Идти надо в гору, ну бабуся и остановилась, смерила глазами крутизну и клянет оккупантов: «А чтоб вас на этом хворосте живьем сжечь!». Но все же метет дальше, наверх, туда, где стоит ее ободранная лачужка. Я только по этой халупе и узнаю Отченашку. Беру у нее вязанку — ого, ничего себе вес! — несу к хате, старуха сперва семенит рядом, шурша юбками — их на ней несколько, одна на другой, а потом забегает вперед и заглядывает мне в лицо.

— А ты чей же? Уж не летчик ли из Валахов?

— Точно, из Валахов.

— Разбило их, когда фронт был. У них штаб стоял, ну немец и дал по штабу. Одна печь осталась. А они на Восток ушли. Погнали вавилонский скот. И Лукьян ко с ними. А тебя, соколик, сбили али как?

— Сам упал…

— Ох, и падало их над Вавилоном! Наши птички легонькие, деревянные, а ихние железные. Клюнет — и нет нашей. Горит. И ты горел?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: