Они тянулись вдоль всей дороги — от самого Прицкого, через Вавилон на Семиводы. Весна была в разгаре, вавилонский чернозем об эту пору превращается в непроходимый черный океан, и вот тысячи ног месили его, чавкали, выскакивали из сапог, уже и не разобрать было, кто шел босой, кто обутый, а впереди этой серой гндры шагал какой то высокий чин, все еще держа на уровне носа маршальский жезл, хотя этот жезл на уровне носа ничего уже не мог для них изменить. «Может, это и есть тот самый Манштейн, — подумал Фабиан, — чьи войска не так давно шли через Вавилон днем и ночью целых две недели, катились на тысячах машин на восток».
И ни малейшего внимания на Фабиана и его козлика. Фельдмаршал прошел мимо этих двух вавилонян, как на предсмертном параде. Заметил вдали зеленеющие вещние всходы, вероятно, решил, что там суше, оглянулся на колонну, поднял жезл, указал в ту сторону. Но тут взметнулась над Вавилоном душа Явтушка, расстрелянного минувшей осенью за эти всходы, преградила дорогу фельдмаршалу, выхватила из его руки жезл и указала другой путь — размокшую дорогу на Журбов. Казалось бы — зачем? Ведь где где, а на тех всходах они бы уж неминуемо потонули, но для Явтушка даже гибель его убийц не компенсировала высокой цены живого поля, которое он засевал для Вавилона во мгле осенних ночей.
Кто знает, как повел бы себя с отступающими живой Явтушок, может, стал бы умолять; «Господин фельдмаршал, господин фельдмаршал! Это же хлеб! Брот по вашему. Ну как можно топтать его ранней весною?..» Но тот вечный крестьянин, что встал сейчас в воображении философа, должен был действовать решительнее, именно так, как действовал воскресший Явтушок. «Бессмертна земля и бессмертен на ней Явтушок, — подумал Фабиан. — Он живет в сыновьях, внуках и правнуках, и ниточка его будет тянуться в народе, пока существует любовь к земле и пока живет носитель этой любви — крестьянин, быть может, самое сложное и противоречивое из всех человеческих созданий. Прися скажет о нем перед смертью: «Вот попомните мои слова: этот дьявол переживет и самый Вавилон…»
Эпилог
Философ умирал, попрощаться с ним не пришел никто из вавилонян, да он, собственно, и не надеялся на это, поскольку с тех пор, как окончательно ослеп, контакт с Вавилоном поддерживал лишь с помощью козла. С ним он иногда выходил на люди, держась за рожок, пощербленный кольцами лет, — у сына козла Фабиана не было великолепных витых рогов, какими обладал отец, да и умом он был поскуднее, это, впрочем, никак не свидетельствовало, что козлиное племя вырождается, а скорее указывало, что оно возвращается к своей норме, счастливым исключением из которой и был Фабиан. С его потомком философ говорил редко и сейчас вспомнил о нем только потому, что предчувствовал смерть, а рядом не оказалось никого, к кому он мог бы перед смертью обратиться. «Так то, брат, — сказал Фабиан, слыша, как козлик вздыхает под верстаком в пеприбраипых стружках, которые оставил там новый гробовщик Савка Чибис, мастеривший несколько дней назад гроб для философа. — После меня в этой хате поселится Савка, а я забыл попросить его, чтоб он тебя не прогонял. Как никак, а ты был мне поводырем, хотя нередко и заводил в пруд вместо того, чтоб сперва перевести через запруду, а потом уж идти на водопой. Вообще в тебе есть все же что-то от того гениального Фабиана… А знаешь, когда я впервые обнаружил у тебя наличие разума? Когда эти наши вавилонские озорники, которым доставляло удовольствие издеваться надо мной и вообще над беспомощными существами, обрезали тебе бороду и ты не выходил на люди до тех пор, пока она не отросла. Я тогда был еще зрячий и видел, как ты ходил глядеться в Чебрец и страдал без бороды. Вот когда, дурачок, я наблюдал у тебя вспышку разума. А мне бог так и не дал пристойной бороды, и, может быть, потому я и не стал великим философом. Но что тебе говорить об этом, ты ведь все равно никого из тех мудрецов не знаешь. Вставай ка лучше, голубчик, да проведи меня по Вавилону, сегодня, кажется, воскресенье, пойдем к качелям, надо попрощаться с людьми. Где ты там? Ага, уже встал. Ну, молодец».
Они вышли на улочку, покрытую теплой пылью, напомнившей философу о его детстве. И он продолжал: «А знаешь, что сказал о смерти Сократ? «Душа в теле, как солдат на посту: ей не дозволено ни уйти без приказа командира, ни находиться там долее, чем считает нужным тот, кто назначил караул» (Платон. Диалоги).
Козел, равнодушный к этой тираде, вывел Фабиана на запруду, где они отдохнули, вслушиваясь в шум водопада и вдыхая прохладу, которой веяло от воды, затем повел его берегом пруда, сквозь запахи конопли и первых огурцов. По тропинке они вышли к качелям, во двор Зингеров. Там не было ни души и не ощущалось ни малейшего ветерка, который подымает качели когда на них летают. От вязов ложилась тень. Фабиан отпустил козла, лег на спину и представил себе те тысячи веселых вавилонских праздников, которые он провел здесь, на качелях, за свою жизнь. Жаль, что он не смог в молодости обрести себе здесь пару — не больно об этом заботился, а когда ощутил уже груз лет, то и вовсе потерял интерес к женскому полу и вот не оставляет потомка, не оставляет никакого ростка ни в Вавилоне, ни за его пределами. Так и перейдет он из бессмертной толпы в прекрасное собрание душ, которым послужил своим талантом несколько десятилетий, с тех пор, как взял на себя печальные, но необходимые обязанности гробовщика. Ни один гробовщик, как и ий один самодержец, не может утешаться надеждой, что он умрет последним. После него вечно молодая толпа будет все идти и идти по Аппиевой дороге, и будет летать на качелях Орфея Кожушного новый Вавилон, сожженный, уничтоженный, расстрелянный, но вновь восставший из руин и пепла.
Философ не мог видеть, каков он теперь — Вавилон, но мог представить его себе по рассказам, по угощению, по запахам хлеба, по песням, по новым и новым прихотям. «Взор сознания становится острым тогда, когда глаза уже теряют зоркость». Он понял, что вся лихорадочность его жизни, вся эта беготня по Вавилону не имела никакого смысла — он не мог сейчас вспомнить незавершенных дел, кроме одного: ему не пришлось хоть немного пожить весело и беззаботно в переименованном Вавилоне.
Вавилону не суждено было обрести горькую мировую славу Лидице, Орадура или Крагуеваца, но по республиканским масштабам Вавилон — это звучало. Перед его трагедией никто не остался равнодушным — ни здесь, в Зернограде, ни в столице; Вавилону давали все, что он просил: кирпич, железо, шифер, асфальт, цемент, стекло, резину для машин, одним словом, агенты Вавилона носились по главкам, министерствам, управлениям, где просили, а где и требовали; само слово «Вавилон» прекрасно действовало на слух, доходя до самых черствых, да и подумать: кому из смертных не хочется прикоснуться к вечности: Вавилон?! И когда на станцию в Глинск приходили грузы с пометкой «Вавилон, колхоз им. Рубана» да еще с категорическим предупреждением — «Осторожно!», «Не кантовать!» и тому подобное, в Глинске прямо кипели от зависти. «Подкупили, бестии, всю страну», — говорили о Вавилоне. Трения между Глинском и Вавилоном все нарастали, в особенности с тех пор, как Вавилон построил свой собственный аэродром для почтовых и сельскохо зяйственных самолетов. Когда глинский аэродромчик взмокал от дождей, вся почта и все пассажиры из больших городов прибывали сюда. А когда здесь взялись стррить знаменитую вавилонскую фабрику по переработке сала — с бойней и колбасным заводом, Глинск и вовсе, потерял почву под ногами и для равновесия вы хлопотал себе несколько уникальных предприятий, в том числе и новый сахарный завод автомат, хотя это и угрожало закрытием старенького журбовского завода, построенного еще при Терещенке. Чтобы Вавилон не так круто лез в гору, к нему присоединили Козов, потом спесивое, но такое лее отстающее Прицкое, а затем и еще одну маленькую деревушку — Веселые Боковень ки, расположенную в восемнадцати километрах от самого Вавилона, и с тех пор стали все это вместе называть Веселыми Боковеньками — сперва без санкции, но со временем исхлопотали и соответствующий указ на том единственном основании, что старое название, дескать, исчерпало себя исторически и социально. Так было покончено с Вавилоном, и тогда Глинск угомонился, потому что кому же придет в голову назвать целый район Веселыми Боковеньками? Ведь в самом этом названии есть что-то дискредитирующее: Веселые Боко веньки, веселые лежебоки, да и вообще слово «веселые» звучит ныне несколько иначе, чем сто или даже шестьдесят лет назад. Оно стало синонимом понятий «несерьезный», «негосударственный», хотя Фабиан всегда утверждал, что веселье — это то небо, под которым цветет все, кроме злобы.