Муров не появлялся, и до поздней ночи никто в доме не спал. Все молча сидели за кухонным столом. Мать, вооружившись очками, куда большими, чем у Таниной мартышки, зачем-то штопала старый чулок, который полез в нескольких местах и совсем уже не годился для носки. Эта напрасная работа раздражала Олену, но для матери она была совсем не развлечением. Мать штопала не чулок, а свои неутешные мысли.

Мать привыкла к мытарствам по свету и к лишениям, но все ее прежние мытарства и лишения были чем-то необходимым, переносились ради сына, который, как ей казалось, шел в гору. Теперь сына могут снять, и мать с ужасом представляла себе обратный путь: квартира их будет все теснее, денег сын будет приносить все меньше, и обеды будут не из трех блюд, как теперь, а из двух, а может, и из одного блюда… Так они снова дойдут до одной комнатки где-нибудь на окраине города, она опять будет варить сыну серые постные кулеши, после которых он любил цитировать ей каких-то философов. На то, что люди как-то устраиваются, он отвечал ей словами этих философов: «Коммунист должен первым выпить чашу горя народного и последним воспользоваться народными благами». Чем труднее жилось, тем ближе становились эти философы сыну, и мать часто шутила над ним, подливая кулешу: «Сегодня на второе — философия». Олена не пробовала этой жизни, да и времена те давно прошли. Но все же матери больно, что сына могут снять, потому что кто же лучше нее знает его? Кто видит его бессонные ночи, кто чувствует его тревогу, его боль за район так, как она? И все же она ничем не может помочь ему, она обещает только одно: что бы ни случилось с ним, она будет его верным спутником. Штопала чулок и думала: «А не могла бы Олена пойти заступиться за ее сына?»

— Олена, что ж ты сидишь? Разве ты не можешь пойти заступиться за нашего Петрика? Ты же знаешь его и дома и по работе — разве он плохой секретарь?

— Смешная вы, мама. Во-первых, он мой муж. А во-вторых, я беспартийная. Меня туда не приглашают.

— Это и плохо. Кто может лучше сказать о партийном человеке, как не беспартийные? Для них же он живет, для них и работает. И это плохо, что их слово тут нипочем. Ведь он для всех секретарь райкома, для всего района. Пусть себе что хотят постановляют, а я знаю своего Петрика. Такого секретаря, как он, больше не будет. Хуже будет, лучше будет, а такого завзятого не будет.

Олене не хотелось вступать в этот бесплодный разговор. Старым людям жизнь всегда кажется проще, чем она есть на самом деле. Может, это самоуверенность — ведь в стольких стычках они побывали и выстояли, а может, это наивность, которая наведывается к человеку дважды: в детстве и в старости, словно завершая начатый круг.

Она взяла на руки свою светлокосую дочку, которую тоже не обошло грустное семейное настроение. Олене хотелось заплакать, но она вспомнила, что даже когда хоронят сильных людей, то из уважения к ним не плачут. Она начала ловко подкидывать Танюшу и вместе с нею смеяться.

— Ну вот, вам весело, — проворчала мать.

Вдруг Олена притихла, прижала к себе дочь, — слышно было, как за окном по улице пролетают сани. Застоялись кони, и теперь их не удержать. Сейчас придет Муров. Может, уже не секретарь райкома и не такой, как всегда, а сгорбившийся, измученный, несчастный. Ну что же, пусть. Олена бросится к нему, обоймет, чтоб поддержать, чтоб не дать ему изнемочь в беде. Кажется, уже пролетели все сани, а его нет и нет.

Долго еще пришлось ждать Олене, прежде чем послышались его шаги. Дочка не дождалась отца, уснула у своей матери на руках, а его мать все еще штопала чулок…

— Господи, всюду романтика! — бросил с порога Муров. — Неужели весь мир сегодня не спит? Ну скажите, почему бы вам не спать?..

Дочка неожиданно проснулась и смотрела на отца большими круглыми глазами, полными детского блаженства и доверия. Мурову показалось, что точно такими глазами смотрела на него сегодня безудержная Парася…

* * *

Последними покинули районный городок несолоньские сани. Громский правил, а Парася, чтобы подразнить его, льнула к Степану Яковлевичу под тем невинным предлогом, что ей холодно. Пусть Громского берут завидки. Но у того было слишком много гордости, и он целиком отдался своим кучерским обязанностям. За день оттаяло, кони проваливались, и Громский никак не мог угнаться за замысловичскими лошадьми, которые прокладывали первый путь. Там и кучер был немилосердный, а Громский жалел лошадей, и скоро несолоньские сани остались одни на всем поле. Поощряемого Парасей Степана Яковлевича потянуло на шутки. Но на повороте Громский так круто свернул на Несолонь, что Парася выпала из саней на снег. Она засмеялась, а Громскому было не до смеха. С перепугу он осадил лошадей, соскочил с саней и протянул Парасе обе руки. Усадив ее на коврик целую и невредимую, он так извинялся, словно сделал что-то очень плохое. Какой он чудненький! Разве не приятно в такую прекрасную ночь выпасть из саней в пушистый снег? Ей хотелось, чтобы Громский повторил свою шутку, но по тому, как он извинялся, она поняла, что он не догадается этого сделать. Он такой недогадливый…

— С таким кучером я дальше не поеду, — сказала Парася. — Правьте вы, Степан Яковлевич. Я еще пожить хочу. Не помирать же мне вдовой!

Степан Яковлевич неохотно занял место Громского, а тот, никак не ожидая такого оборота, сел рядом с Парасей. Новый кучер по-новому правил лошадьми, и сани полетели, как на крыльях. Парася прижалась к Громскому, и он не протестовал, а платил ей тем же. Обоим стало тепло, приятно и необыкновенно легко на душе. В балке они словно случайно поцеловались — это был их первый поцелуй, услышанный, хотя им этого очень не хотелось, Степаном Яковлевичем.

Несолонь спала. Степан Яковлевич остановил коней у Парасиной хаты. Парася сонма с саней и какое-то мгновение ждала, что то же самое сделает Громский. Заметив его замешательство, Степан Яковлевич не растерялся, дернул вожжи и повез Громского дальше. «Заночуешь у меня», — сказал он Громскому, когда они выпрягли лошадей, от которых шел пар. Потом оба поглядели на наводящий грусть огонек Парасиной хаты, и каждому из них показалось, что только он заметил этот огонек и только он имеет к нему близкое, родственное отношение.

…Жизнь в Несолони пошла так, как того хотелось Степану Яковлевичу Стойводе. Наладилась и его личная жизнь. Он утвердился, стал гражданином Несолони, навсегда порвал со старым гнездом, в котором прожил бобылем столько лет. Оборудовал себе в помещении правления комнату, которая с тех пор, как существует колхоз, пустовала, поставил чугунную печурку, две койки, привез из дома радиоприемник и, чтобы было веселее, взял себе в постояльцы Громского. О, тот не отказался! С радостью забрал свой теперь уже не совсем пустой чемодан из бухгалтерии и перенес в теплую, выбеленную комнату. Теперь в чемодане, кроме зубной щетки, полотенца и плаща, лежала пара нового белья, купленного на первую несолоньскую получку. Постель для Громского Стойвода привез из дому, да и во всем остальном он пока еще чувствовал свою зависимость от Стойводы. Когда Громский приходил позже и заставал Стойводу в кровати, то не зажигал света, ходил на цыпочках и укладывался спать не евши. И каждый раз случалось так, что Стойвода не спал. Однажды он наугад сказал Громскому: «Я видел, как ты выстаивал с Парасей…»

Но как бы там ни было, а Стойвода был доволен Громским и как зоотехником и как постояльцем. Соперником же его не считал, потому что пока еще поглядывал на Парасю просто так, сквозь очки. Ему больше не давали спать раздумья о колхозе, чем поздние приходы Громского. Он не смотрел на Несолонь как на что-то скоропреходящее, а видел в ней смысл своей жизни и потому заглядывал вперед, мечтал. Он рисовал в своем воображении будущую Несолонь, которая в конце концов должна обогнать все села в округе. Люди у него есть: Парася, Громский, Хома Слонь, Марко Кваша и Косматенко, люди, на которых можно положиться. Но каждый раз в его раздумьях ему не хватало одного человека. Только одного — агронома. Толкового, опытного агронома. Он не хотел отвлекать Громского от зоотехнической работы. И тут он вспомнил своего бывшего друга Максима Миновича Шайбу. Написал Шайбе личное письмо:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: