До других сердец теперь Парася и не докапывалась — на что они ей, она была благодарна судьбе за то, что имела. Ее дядя Хома Слонь с опозданием на целую весну надумался благословить ее, сделав перед этим такое вступление:
— Теперь мы с головою родичи.
— На работе нет никаких родичей, — отрубила Парася, давая понять дяде, что ему не причтется, а с него же взыщется если не по линии председателя, то, во всяком случае, по партийной линии. Об этом уже позаботится сама Парася. Так и не вышло у Хомы благословения.
Но после сева, когда работы стало меньше, и он стал приходить на Парасин чаек. Молчал, прислушивался, о чем говорят, и для чего-то сообщал обо всем своей Килине, которая сроду ничем не интересовалась и не думала ни о чем, кроме своего двора. Как-то Хома пришел в полночь и доложил Килине:
— Ты знаешь, думают ставить на озере птицефабрику.
— Пускай ставят, — спросонья проговорила Килина и перевернулась на другой бок.
В другой раз, придя от Параси, доложил:
— Ты знаешь, уже и у нас будет помесячное авансирование колхозников.
— Помесячное? А что такое помесячное?
— Каждый месяц будут давать колхозникам деньги. Как в Замысловичах.
Услыхав про деньги, Килина вскочила и попросила Хому рассказать ей толком все.
И хоть старая компания собиралась реже, но Хома Слонь не пропускал ни одного вечера. Он начал читать газеты, заглядывал в журналы, при случае слушал радиоприемник, чтобы и самому не сидеть молча в Парасиной хате, где говорили обо всем: о проблемах мировых, союзных, районных и несолоньских, где каждый по-своему оценивал дела прошлые и современные. Когда он что-то говорил, то спрашивал: «А правду я говорю?» — и, не ожидая ничьего одобрения, сам отвечал: «Ей-богу, правду». Олена улыбалась ему уголочками губ, а Парася смотрела на него и думала: «У моего дяди тоже доброе честное сердце, только маленькое, должно быть, как горошина». Где-то ударил далекий гром, и сердце его забилось, затряслось, Хома поднялся и побежал домой: в свои немолодые годы он все еще боялся грома. А Олена открыла окно — она любила слушать то, чего боялись иные.
Слушала далекую грозу и не расслышала за нею машины, только видела, как приближались, прощупывая темноту, два снопа света. Вот они осветили куст сирени и погасли. Через минуту вошел Муров с Артемом Климовичем. Оба забрызганные, утомленные, загорелые — должно быть, весь день ходили по болоту. Муров поздравил Парасю и Степана Яковлевича, пожелал им счастья. Хмуря брови, спросил Олену, которая неподвижно сидела около открытого окна:
— А ты кого выглядываешь?
— Грома, первого весеннего грома…
— Она уже второй день в моем колхозе. Добиваем картошку по всем правилам агротехники, — сказал правду Стойвода.
Олена улыбнулась чуть рассеянно, но с присущим некоторым женщинам кокетством. Парася быстро накрыла стол, поставила самовар. Степан Яковлевич достал белоголовую бутылку — с тех пор, как он перебрался к Парасе, у него появилась привычка держать в хате это зелье для неожиданного гостя. Время было позднее, и ужин не слишком затянулся. Артем Климович пошел туда, откуда пришел, — в стан своего отряда, который стоял около самого Кормы-озера. Олена села рядом с Муровым — теперь он сам водит машину, без шофера. Ехали грозам навстречу…
— Ты совсем отбилась от дому.
— Работа.
— Танюша скучает.
— И я о ней скучаю.
— Только о ней?
Она положила ему руку на плечо и промолчала…
Талаи уже спали, а в Замысловичах кое-где мигали слабые подслеповатые огоньки — станция на Уборти берегла воду для лета. Горел свет в лаборатории Евгения. Через окно Олена заметила Евгения и Громского — они размахивали руками, вероятно о чем-то спорили. Муров хотел остановить машину, но Олена сказала: «Не надо, уже поздно», и машина послушно побежала в гору к МТС. Тут море чистого света — во дворе, в мастерских, на арке, нигде ни одного темного закоулка — это уже работа Громского, который вырос в городе и не терпел темноты. В его квартире тоже было светло: он уже успел перевезти из города семью — мать и двух своих младших сестричек.
Олена закрыла за Муровым дверь, зажгла свет. На столе лежала развернутая, все еще не законченная карта грунтов Замысловичской МТС. Окраска массива указывала на тип грунта, на его химические особенности. Олена свернула карту и пожалела: под картой, на самом конце стола, стояла пепельница, в которой лежали окурки «Севера».
— Ты что, начала курить?
— Нет, это гости, — растерялась Олена и пошла вытряхивать пепельницу.
А Муров оглядел знакомую ему комнату. С тех пор как он был в ней последний раз, ничто в ней не изменилось. Только на туалетном столике стало больше парфюмерии, а на неприбранной постели лежала помятая ночная кремовая рубашка с белыми чаечками на груди.
Муров раньше не видел этой рубашки и догадался, что Олена купила ее совсем недавно, тут, в Замысловичах.
Он положил и свой окурок в чистую пепельницу, вопросительно взглянул на Олену. Ее глаза виновато смотрели в землю. Он спросил придирчиво, с укором, так, что она не смогла не ответить.
— Девичество вспомнила?
— Нет, только собираюсь вспомнить.
— Поздно…
Он разделся, принес ведро свежей воды, помылся и остался ночевать.
— А может, ты кого ждешь? — спросил он Олену уже в постели с таким видом, словно готов был одеться и уехать. Он никогда не ревновал ее, и Олене было немного удивительно, что в нем заговорило это чувство. Удивительно и приятно. Женщины любят, когда их ревнуют, как бы они ни скрывали. В них самих это чувство иногда обостряется до предела. Разве мало настрадалась Олена этой весной, когда видела Евгения с Зоей? И хоть никто никогда не узнает об этом, но ей хотелось, чтоб ее ревновали. Пусть даже напрасно.
— Родненький, кого я могу ждать, кроме тебя? — тепло сказала Олена.
— Не знаю, я не колдун…
Она призналась Мурову, что заходил Громский, но он может быть спокоен за Громского — это человек такой осторожный и настолько увлеченный своей новой службой, что совсем не замечает женщин. Вообще Громский странный человек и его трудно понять.
— Зато я его понимаю, — сказал Муров, тем самым упрекнув Олену, что она не умеет читать в душах людей. — С такими, как Громский, не пропадешь.
И ни один из них в эту ночь не вспомнил про Евгения, хоть он у обоих был на уме. Муров смотрел на него как на свою правую руку, как на часть самого себя. Грош цена была бы всей его романтике, которую так недолюбливают в обкоме, если бы не Бурчак. Все, за что Евгений брался, вдруг приобретало какую-то романтическую овеянность. Эту его особенность Муров считал прирожденной и не раз пользовался ею, если надо было чем-нибудь самым будничным увлечь район. А Олена в душе завидовала Бурчаку как агроному — тут он всегда оказывался выше нее. Но она смотрела на него еще глазами женщины, совсем неравнодушной к нему, женщины такой, которой милее всего то, что трудно достижимо. Ни одному человеку на свете не поверяла она своей тайны, которой стыдилась, но ничего в жизни не было у нее чудеснее этой тайны. Она окрыляла Олену, помогала любить землю, свою работу, свои Замысловичи и свое опытное поле в живописных Липниках. Однажды вечером, возвращаясь с Бурчаком от Параси, она хотела остановить лошадь и во всем признаться. Но какая-то ночная птица вспугнула ее предостерегающей, умоляющей песней, и она и сейчас благодарна своей крылатой спасительнице. Олена и дальше надеется на такие счастливые случаи и прячет от людей свою тайну. Один Муров словно чувствует эту тайну, но Олена с легкостью волшебницы снова закрыла к ней все подступы. Женские тайны так же неприступны, как крепости, и немногим удается проникнуть в них прежде, чем они сами не сдадутся на милость врага. Горько, что врагом является не тот, для кого строятся эти крепости, а родной человек.
Он спал приголубленный и счастливый, а Олена сошла с кровати, открыла окно и долго еще не спала: видела, как вернулся Громский. Мать ждала его и открыла дверь раньше, чем он успел постучать. «Дети разные, а матери все одинаковые», — вспомнила Олена свою мать. Из проходной будки выглянул сторож и, вероятно почуяв дождь, лег спать. И, может, из всех жителей этого холма одна Олена слушала весеннюю грозу.