Да он и не собирался вольнодумствовать. Он думал и писал своё. А жуть поношений — терпел. Раз уж так получилось.

Но почему не стерпел бунта Солженицына против этой жути?

Оклянский, потрясённый позицией Федина, высказал ему всё, что об этом думает.

А Федин?

«Федин, выслушав меня, откинулся на спинку высокого кожаного кресла. Некоторое время испытующе на меня смотрел, потом произнес неожиданно резко и сухо:

— Вы знаете, вот мы будем отмечать пятидесятилетие Октябрьской революции. В девятнадцатом году я был в осажденном Юденичем Петрограде, можно сказать, в пекле Гражданской войны… А он против советской власти. Как же я могу его поддерживать?»

Что же, Солженицын в разгар либерализации — против советской власти?

И да, и нет. В его бунте нет отчётливого желания её скинуть. А есть — желание продвинуть в печать «Раковый корпус». И заодно — заменить руководство писательского Союза, которое уж точно ассоциировало себя с советской властью. (Хотя дома эти деятели могли кататься по полу и кричать: «Не могу!»)

Дело в том, что любое изменение основ и в Оттепель, и в Перестройку сливалось с революцией и только с революцией. Это, между прочим, отлично понимал Юрий Трифонов, еще один из сквозных героев книги, говоривший, что он против всяких революций. А какой ещё вариант смены власти знало тогда советское население, воспитанное на героике победоносной Гражданской войны и выигранной на той же героике Великой Отечественной? И был ли ещё какой «мирный» вариант преодоления сталинской партийной диктатуры, кроме маячившего в головах очередного «взятия Зимнего»? Это теперь, полвека спустя, мы знаем, что эпохи сменились без большого кровопускания, и на месте «Советского Союза» возрождается «Россия» (ещё вопрос: в каком качестве возрождается, и что ждёт страну впереди, и как примут это люди). А тогда, когда Солженицын пошёл в атаку на власть, — что, кроме кровавого передела, могло возникнуть в воображении Федина?

Партийные идеи? Страх за «коммунизм»? Да ничего такого и не было поначалу в его «путаных» и «лоскутных» убеждениях, которые зацепили его в пору Революции и Гражданской войны — и которые он терпел, раз уж так получилось, а потом при первой возможности вышел из партии и никогда в неё не возвращался.

А вот «выйти» из России, из страны, из народа, склонного к бунту, бессмысленному и беспощадному, никогда не мыслил. И при первых признаках солженицынского бунта — естественно, отшатнулся.

Хотя в прямой полемике с великим бунтарём, опытным бойцом и беспощадным ниспровергателем на «расширенном заседании Секретариата СП СССР» ничего не мог ему противопоставить, кроме «неуверенных старческих бормотаний».

Что я прибавил бы к этим сценам, ярко описанным у Оклянского? То, что должно было особо покоробить Федина как русского литератора: крутой напор Солженицына по продвижению в печать собственного творчества. Телёнок бодался с дубом, даже когда угодило зёрнышко между жерновов… И «западная поддержка» шла в ход.

А что, кроме «западной поддержки», мог тогда инкриминировать Солженицыну Федин? Это сейчас ситуация такая, что на Западе могут упиваться каким угодно нашим автором, а он этого и знать не знает, но когда советская власть ещё олицетворяла собой и прошлое, и настоящее, и будущее, — только за эту «западную поддержку» и мог ухватиться Федин, призывая Солженицына от неё откреститься! Вот и «бормотал» Федин, что «Солженицын должен выступить в печати против западной клеветы».

Сейчас это воспринимается уже не без юмора. А тогда было продиктовано образом мыслей, вытекавшим из образа жизни.

А если образ жизни (с шуточками генерального секретаря и домашними истериками тех, кто терпел эти шуточки) кого не устраивал, так надо было менять образ жизни. То есть эмигрировать, как многие близкие Федину люди. Как Бунин, опять-таки герой книги, не решившийся вернуться на родину из послевоенной полуголодной Европы — потому что чуял на родине всё то же «окаянство».

Чуял и Федин.

Повторял: «А что я могу сделать?» Подчинялся обязанностям начальника (хотя в начальники без нужды не стремился, а согласившись, особого зла людям не делал). С неизбежным — примирялся.

Не нашёл в себе сил защитить родной журнал, который разгоняла чуявшая свой конец власть (хотя от участия в разгоне отстранился).

Пытался продолжить «Костёр» — главное, финальное, итоговое своё сочинение (хотя сил уже не было — костёр угасал).

До последней минуты пытался сохранить лицо, образ мыслей, образ жизни.

«Раз уж так получилось…»

Лев Анненский

Часть первая.

МНОГОСЛОЙНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Герой этой книги любил вести дневники. Они были для него чем-то вроде волшебного зеркала, в котором сохраняются черты и лики стремительно несущегося и безвозвратно исчезающего времени. Время это можно было остановить, задержать, вновь в него вглядеться. Живой поток жизни исчезает, а фотографии остаются. И это для него лично вдобавок создавало в его напряженной, тяжкой и нередко криводушной жизни что-то вроде отдушины, которая давала свежий кислород. Тем более что часть, притом иногда немалую из сделанного ошибочно или вопреки совести, он в меру сил затем старался выправить и устранить. А поскольку многие годы этот человек находился на стремнине общественно-политической жизни и отечественной культуры и не был обделен талантом зоркой наблюдательности, то уже по этим искренним, про запас, и для одного себя писавшимся тетрадям, страницам, гроссбухам и папкам можно узнать о многом. Для любителя «исторических расследований» такие исповеди и депеши былого незаменимы.

Этим человеком был русский советский писатель и общественный деятель, широко известный за рубежом, популярный в особенности в странах немецкого языка, прозаик-романист, новеллист и мемуарист — Константин Александрович Федин (1892–1977). Лауреат Сталинской премии по литературе (1949), действительный член Академии наук СССР (1958), Герой Социалистического Труда, депутат Верховного Совета СССР не одного созыва и бессменный руководитель Союза писателей СССР с июня 1959 года по день своей кончины. По советским ранжирам такой пост считался министерским.

Почти два десятилетия Федин оставался министром советской литературы. Тем парадоксальней его доверчивая, эта, почти «кислородная», привязанность к дневниковым заметкам и исповедям.

Впрочем, иногда этот добровольный летописец впадал в отчаяние от кажущегося абсурда и бессмыслицы собственного труда. Когда ему было уже 76 лет и минуло десятилетие со дня его пребывания в литературных министрах, он вроде бы решил покончить с этой как будто бы бесполезной тратой времени.

1 октября 1968 года Федин записал в одной из тетрадей, подчеркивая главные для себя мысли: «Это особая тетрадка брошенных начал. От какого-то безверия в себя, в свою силу и во все на свете.

Я перестал вести заметки дней, которых ненужность мне сделалась очевидной. Есть у нас — в удивительно чудодейственном русском языке — словечко, исчерпывающее, до донышка объясняющее мое состояние последних лет: опостылело всё вокруг и в самом себе».

Опостылело всё вокруг и в самом себе, так, что даже картинки памяти потеряли значимость и былой смысл! Для человека, восседавшего, будто орел на камне Парнаса, на вершине строго выстроенной государственной пирамиды под названием советская литература, это означало выстрел в самое сердце. За двенадцать лет до этого его друг, один из предшественников на том же посту и сосед по даче, бывший дальневосточный партизан Александр Фадеев, такой выстрел в сердце из именного пистолета по сходной причине совершил буквально. Федин ограничился словесными фиоритурами. Количество письменных исповедей, правда, заметно поубавил. Но, в общем, борясь с собой и по возможности выправляя ущербы совести, продолжал жить по-прежнему.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: