Уильям Моррис
Искусство и жизнь. Избранные статьи, лекции, речи, письма
Редакционная коллегия
Председатель М. Ф. Овсянников
В. Ф. Асмус, А. Ф. Лосев, М. А. Лифшиц, А. А. Аникст, К. М. Долгов, А. Я. Зись, В. П. Шестаков
Составитель: А. А. Аникст
Перевод: В. А. Смирнова, Е. В. Корниловой
Комментарии: Р. Ф. Усмановой
У. Моррис и проблемы художественной культуры
...Помимо желания создавать красивые вещи основной страстью моей жизни была я есть ненависть к современной цивилизации.
Моррису было уже за сорок, когда он прочел первую из своих лекций об искусстве. К тому времени он был известным поэтом, главой знаменитой фирмы прикладных искусств и ремесел, непревзойденным знатоком готической архитектуры и древностей, ученым переводчиком исландских саг, автором манифеста против англо-русской войны, обнаружившего в нем темперамент политического трибуна.
Говоря строго, он не был теоретиком и — еще менее того — философом искусства. Систематическое, усидчивое оперирование абстракциями, остраненное рассечение предмета исследования, выводы, от которых ничего не убавишь, ибо они верны и корректны, — все эти атрибуты «строгой научности», эти профессиональные границы ученых — чужды и тесны гению Морриса. Он писал: «Такие мысли были явно мрачны, и если говорить обо мне, как о личности, а не как о некоем типе, то они были особенно тягостны для человека моего склада, равнодушного к метафизике и религии и к научному анализу, но испытывающего глубокую любовь к земле и земной жизни и страстный интерес к былой истории человечества».
Чувство, страсть в нем — натуре художнической — преобладают. Он был прежде всего на редкость удачливым мастером, его одухотворенная воля рождала естественные сцепления с любым материалом, соответствующим в данный момент ее намерениям, — будь то слово, краски, дерево, камень, шерсть, глина или металл. «Неосознанное мастерство» (термин самого Морриса), почти инстинктивное умение простого кустаря, сросшееся с умом, памятью, воображением, которое — в руках, в пальцах, — всегда были для него ценнее, изначальнее как в искусстве, так и в жизни, чем додуманность отвлеченного знания. В труде человека продолжают жить и развиваться силы природы. Материальное созидание — и именно собственными руками — вот, согласно непреложному убеждению Морриса, счастливая судьба каждого человека на земле.
На склоне лет, в лекции о живописи прерафаэлитов, которой он отдал дань в юности, Моррис четко обозначил хорошо знакомую ему парадоксальную ситуацию: «...когда люди больше всего рассуждают о произведениях искусства, то, вообще говоря, в этот период они меньше всего создают в искусстве». Собственная эпоха, викторианская Англия, представлялась Моррису крайне неблагоприятной для художеств. И вот именно отчуждение людей цивилизации от красоты, оскорблявшее его ежедневно и ежечасно, невероятные трудности, которые возникают перед художником, если он жаждет творить не музейные шедевры, а самое жизнь сделать под стать искусству, вынудили Морриса выступить с проповедью о необходимости сближения искусства и жизни.
Когда вспоминаешь почти невероятную многогранность деятельности Морриса, неисчерпаемость его духовной энергии, непосредственность его эмоциональных реакций на дела мира сего, открытость души миру, природе, истории, сразу приходит на ум сравнение с титанами Возрождения. И, разумеется, такие аналогии достаточно часто встречаются в обширной литературе о нём. Но, в сущности, они — не более чем фраза. И, как всякая поверхностная фраза, не столько обнаруживают глубинную природу явления, а затемняют ее. Многогранность деятельности Морриса явилась результатом не гармонии, а разлада с окружающей социальной реальностью. Не радостный и самоутверждающий дух художников Возрождения, а меланхолия и туманность романтизма XIX века — атмосфера, в которую погружен Моррис. Не случайно Возрождение оказалось эпохой в искусстве, менее всего ему близкой.
Универсальность замыслов и желаний Морриса, своего рода пантеизм его душевного настроя не находили удовлетворяющего выхода ни в одном из избиравшихся им родов деятельности. Буржуазная цивилизация представлялась ему крепостной стеной, о которую разбиваются самые светлые надежды. Чем бы он ни занялся, результат оказывался гораздо уже поставленной задачи. При этом не поражение, а именно успех особенно обескураживал. Чем более модной фигурой он становился, тем он был несчастнее. Ему недоставало людского понимания. И именно понимания хотел он добиться своими теоретическими работами.
Поэтому они мало схожи с трактатами и монографиями по эстетике. Если читатель подойдет к ним с привычными мерками подобного жанра, его постигнет разочарование. Ибо они, скорее, напоминают финал Девятой симфонии Бетховена, где драматическое противоборство музыкальных мотивов на точке своего высшего напряжения переходит в слово. Как и там, отчетливо артикулированное слово восхваляет радость и взывает к единению человечества в радости. Как и там, этот зов производит в нас скорее эстетическое волнение, чем уверенность в возможности его жизненной реализации.
Лекции Морриса об искусстве, как и статьи, — в сущности, и не лекции и не статьи вовсе, а проповеди. Он не ведет своих терпеливых слушателей по каменистому пути познания с тем, чтобы в конце вознаградить их сиянием объективной истины. Для этого он сам слишком нетерпелив. Истина для него как бы дана заранее. Она самоочевидна, как гармоничный ландшафт, радостна, как свежий воздух, и потому не нуждается в дискурсивных доказательствах. Мудрость, которую он хочет сделать достоянием людей, — не самоцель. Это скорее мудрость чувства, чем саморефлектирующего разума. Люди должны всей глубиной своего существа почувствовать, какой дрянной, безобразной, унизительной жизнью они живут. Ведь кажется, так легко это почувствовать, если вспомнить, в чем состоят подлинные удовольствия бытия человека на земле. «Сам я так тяжко страдаю из-за того, что труд перестал быть наслаждением, что не нахожу никакого иного средства, кроме возбуждения недовольства». «Нам следует превратить страну из прокопченного задворья мастерской в цветущий сад. Если некоторым это покажется трудным или даже невозможным, я ничего не могу с этим поделать. Я знаю только, что это необходимо».
Не как ученый, а как художник, как поэт Моррис постоянно остается в интимной близости со своей аудиторией. Он должен быть уверен, что хотя бы отчасти, хотя бы смутно она родственна ему по духу. Ибо он щедро выплескивает в нее свой темперамент, веру и энтузиазм. Главный, сильнейший аргумент его — искренность. Он говорит то вежливо и мягко, то бросает резкости, то извиняется за них. Местоимения «я» и «вы», непривычные для теоретических работ, пестрят на страницах его лекций и статей.
Постоянно Моррис силится предугадать различные токи умонастроений своей аудитории. Как глыбу холодного камня, раскалывает он ее на куски, стараясь до предела воспользоваться ее естественной структурой. И каждая выделенная часть выявляется в своей характерности, жаждой сообщается стимул дальнейшего движения: тут друзья и единомышленники, которых надо поддержать, тут сомневающиеся и «попутчики», которых нужно воодушевить, тут заведомо не сочувствующие и потому враги, которых надо оставить хотя бы с нечистой совестью. Иными словами, и при своем выходе в сферы теории Моррис остается все тем же прекрасным мастером, чувствующим свой материал, наслаждающимся своей слитностью с ним, одолевающим его сопротивление.
Но на сей раз мастерской оказывается широкий мир буржуазной цивилизации, а непосредственным материалом — умы и сердца современников. Поэтому Моррис — в духе своих романтических стихов — ощущает себя еще и капитаном, поднимающим солдат на последний, решительный штурм вражеского редута цивилизации. Не только собственная жизнь, но и счастье потомков постоянно ставятся на карту в теоретических сочинениях Морриса. Он предупреждает, что есть только один путь — отчаянная борьба и победа. Иначе все человечество окажется загнанным в рабство, погрузится на веки вечные в бездну убожества, уродства, бесчестия, невежества и духовной деградации. И тогда одежда людей лишится украшений, «хотя моль, которая будет ее разъедать, будет все так же сиять краской серебра и перламутра».