Холодным, отчужденным взглядом Джули словно воздвиг стену между собой и этими звуками, он просто не желал их слышать. И это я тоже понял сразу – ему незачем начинать, спотыкаясь на самых первых ступеньках, как учили музыке меня. Общепринятое нудное, слепое повторение гаммы за гаммой – совсем не то, что зачарованные поиски той сложности, которая и есть музыка. Он просто хотел узнать, что значит то или иное сочетание нот, как оно возникает и что порождает.
Вот и все, что я могу сказать об отношении Джули к музыке в ту пору. Вероятно, знай я до тонкости все пути, которыми Джули шел к познанию музыки, я бы непременно раскрыл их, ведь это очень важно для того, что я хочу о нем рассказать. Точно пушкинский Сальери, он воистину поверял гармонию алгеброй, которая известна была ему одному, и если так ведет прирожденного музыканта его дар, то именно так и шел Джули.
– Как это назвать, если все меняется? – спросил он однажды, когда мы сидели на поленнице.
– Если что меняется?
– Ну, начинает звучать по-другому, – нетерпеливо пояснил он. – Переходит из одной высоты в другую, вверх или вниз. Все звуки сдвигаются и…
– Не пойму, про что ты, – тупо отвечал я.
– Если получается вот так! – сердито крикнул он и взял несколько причудливых аккордов.
В ту пору, в тринадцать лет, вопрос его был мне не по зубам, но со временем до меня дошло, чего он добивался: он хотел, чтоб я объяснил ему переход из мажорного ключа в минорный. А так как я не мог ни понять его, ни объяснить, Джули махнул на меня рукой.
К сожалению, наглухо закрытые двери его духовной жизни помешали ему изучить общепринятое нотное письмо. С самого начала он придумал собственную систему записи, впрочем, она не осталась неизменной. Но первый способ, который я видел, был и примитивен и вместе с тем поразителен. Джули садился на корточки возле поленницы, брал палку и с завидной быстротой рисовал на песке всю фортепианную клавиатуру, включая и черные клавиши, которые так его заинтересовали. Потом над нарисованными клавишами или под ними пальцем или палкой ставил какие-то условные значки – не для того, чтобы «играть» на фортепиано, но чтобы лучше разобраться в своих таинственных математических расчетах.
Весь этот школьный год, пока мы, остальные, играли в футбол, в крикет, плавали в речке или просто валяли дурака, он вот так часами просиживал на корточках перед своей песчаной клавиатурой. Но едва кто-нибудь из нас пытался заглянуть через его плечо или спросить, что он там такое рисует, Джули одним махом стирал клавиатуру и уходил прочь.
Глава 3
Если можно вообще назвать время, когда Джули стал меняться, то началось это на пасху в год его тринадцатилетия – возраст, когда, согласно Ветхому завету, мальчик достигает зрелости и его торжественно посвящают в мужчины. Джули окрестил (или – на их евангелический лад – посвятил в мужчины) в нашей реке седовласый, серолицый евангелист, доктор Уинстон Хоумз, – он разъезжал взад и вперед по берегам нашей реки и с пылом насаждал евангелическую веру в городах и селениях. В Сент-Хелене он появлялся раза три-четыре в год.
Я уже знал его – он всегда останавливался в доме Джули. Но стоило ему неожиданно появиться, и я приходил в замешательство, потому что обычная отрешенность Джули удесятерялась, и он наглухо замыкался в себе. Доктор Хоумз обычно подходил к нам, когда мы сидели на поленнице за домом миссис Кристо. Он надвигался по песчаной дорожке, точно грозная черно-белая тень (был он высок – ростом шесть футов три дюйма), и еще издали своим трубным гласом принимался вопрошать Джули, тверды ли его нравственные устои, хранит ли он в душе своей образ Христа? Блюдет ли чистоту духа? Помогает ли матери исполняться радости пред господом нашим?
Джули не произносил в ответ ни слова. Просто вставал и молча шел за доктором Хоумзом в дом: не хотел передо мной срамиться, отвечая на его вопросы. Я вообще ни разу не слышал, чтоб он разговаривал с доктором Хоумзом, хотя, появляясь в доме миссис Кристо, тот становился хозяином в делах мирских и духовных.
В тот день Хоумз, как обычно, приехал в Сент-Хелен поездом из Ноя в черном, выцветшем и пропыленном костюме, с зеленым саквояжем и прикрепленной к нему ремнями парусиновой флягой. Вид такой, будто он только что с опасностью для жизни выбрался из безводной пустыни. Даже фляга наводила на мысль о долгом и трудном пути. Мне всегда так и представлялось: суровый, мучимый жаждой, он идет широким шагом, он вечно в пути, и это почему-то дает ему право, появляясь и исчезая, нарушать равновесие всех и вся.
На этот раз ежегодное религиозное бдение он устроил на территории сельскохозяйственной выставки, и там собрались все адвентисты и евангелисты нашей Прибрежной округи (а их были сотни). Я тоже хотел пойти посмотреть, чем они там занимаются, но отец мне запретил.
– Туда ходят либо чтобы делать то же, что они, либо чтобы насмехаться над ними, – резко сказал отец, – а я строго-настрого запрещаю тебе и то и другое.
И вот мы, десяток мальчишек, бродим вокруг высокого деревянного забора выставки и стараемся сквозь щели разглядеть, что же там происходит. Оттуда слышались все больше песнопения, иногда крики, даже смех, там славили Иисуса, взывали к Иисусу, возлюбленному спасителю. Чаще всего мерно, ритмично хлопали в ладоши. Настроение этих людей как-то передалось и нам – и мы ждали чего-то затаив дыхание, словно чувствовали: предстоит еще что-то,- а предстояло, и вправду, многое.
Отворились огромные ворота, и евангелисты с горящими взорами вышли стройными рядами, точно средневековая армия на марше. Впереди выступал доктор Хоумз, в правой руке у него было Евангелие, в левой – длинный посох. За ним следовали три открытые повозки, в каждую запряжена четверка отличных шайрских тяжеловозов. На каждой повозке по две скамьи, и на них по десятку грешников: их везли к реке, чтоб погрузить в воду и окрестить. Они были уже закутаны в белые простыни, в которых войдут в реку, а за ними пешком шли остальные евангелисты и адвентисты. На последней повозке, принадлежащей мистеру Йоу, сидели восемь взрослых и четверо ребят из нашего города, и на одной скамье с краю я увидел Джули. Вернее, только лицо Джули, широко распахнутые глаза и дрожащие губы. Все остальное скрывала простыня.
– Вон Джули! – удивленно выкрикнул кто-то.
Мы все расхохотались.
– Они его утопят! – заорал Боб Бентли. – Джули! Ты ж не умеешь плавать. Тебя утопят…
Джули даже не поглядел в нашу сторону. А я тогда как раз читал Рафаэля Сабатини, и потому мне казалось, Джули везут на казнь, и, похоже, так чувствовал и сам Джули.
– Джули! – крикнул Джеки Питерс. – Нравится тебе в этой простыне?
Раздалось еще несколько не слишком деликатных шуточек, а впрочем, никто и не думал этими выкриками обидеть Джули: ведь все мы знали его способность не замечать, в какой он попал переплет. Но я чувствовал: на этот раз он жестоко страдает – и ничего кричать не стал, хотя вместе со всеми следовал за процессией, когда под градом насмешек она двигалась по городу. Я так остро ощущал страдания Джули, что сперва даже не заметил его матери.
Миссис Кристо шла среди других женщин за последней повозкой. Почти на всех женщинах в этой процессии были дешевые хлопчатобумажные платья, словно форма, возвещающая об их евангелической бедности. Миссис Кристо, как всегда, была в черном. Ее миткалевое платье на любой другой женщине выглядело бы строго, но на ее смуглом, крепком, цветущем теле, да еще при таком привлекательном лице даже черное казалось чуть ли не соблазнительным.
Джули то и дело оглядывался на мать, которая вместе со всеми пела, что Иисус – возлюбленный ее души. Но при этом она крепко сжимала задок повозки, словно то был сам Джули. Оба они словно не замечали никого вокруг, и, когда он оглядывался на мать, лицо у него было и яростное и беспомощное. А у миссис Кристо (или, может, мне это чудилось?) вид был испуганный и умоляющий, как будто она молча просила Джули пройти через все это ради нее.