Тетки мои, которые бывают у нас в доме моего деда в Рогожской, тоже другие — толстые, с черными глазами. А дочери их, молодые, худые, бледные, робкие, сказать боятся, конфузятся. «Какие разные люди, — думал я. — Отчего это?»
Пришла тетка Алексеева и сидела в зале на кресле и горько плакала, вытирая слезы кружевным платочком. Говорила в слезах, что Аннушка залила настурции — поливает и поливает. Я подумал: «Какая чудная тетка. О чем плачет».
Другая моя тетка, помню, сказала про мою мать: «Белоручка. Она не знает до сих пор, куда в самовар воду наливают и куда угли кладут». А я и спросил мать: «Куда угли кладут в самовар?» Мать посмотрела на меня с удивлением и сказала: «Пойдем, Костя». Повела меня в коридор и показала в окно в сад.
Зима. Сад был весь в инее мороза. Я увидел, и действительно, это было так хорошо — все белое, пушистое. Что-то родное, свежее и чистое. Зима.
А потом мать рисовала эту зиму. Но не выходило. Там были узоры ветвей, покрытые снегом. Это очень трудно.
— Да, — согласилась мать со мной, — эти узоры трудно сделать.
Тогда я тоже начал рисовать, и ничего не выходило.
После смерти деда в доме на Рогожской улице все постепенно изменилось. Мало осталось ямщиков. Уж не было слышно вечером их песен, и конюшни опустели. Стояли покрытые пылью огромные дормезы. Унылы и пусты были дворы ямщиков. Приказчика Ечкина не было видно в нашем доме. Отец мой был озабочен. Много приходило людей в дом. Помню, как отец платил им много денег, и какие-то белые бумажки длинные, векселя, он складывал вечером вместе, перевязывал бечевкой и клал их в сундук, запирая. Как-то, уезжая, в парадном ходе крыльца дома, мать провожала его. Задумчиво смотрел отец на окно, покрытое инеем мороза. Отец в руках держал ключ и, задумавшись, прикладывал ключ к стеклу. Там образовалась форма ключа. Он переставлял его в новое место и сказал матери:
— Я разорен… Дом этот продадут.
Уже прошла Николаевская железная дорога и окончена была до Троице-Сергия, а также и до Нижнего Новгорода. Так что ямщина была кончена[110]. По этим дорогам уже редко кто ездил на лошадях: ямщина была не нужна… Значит, отец сказал — «я разорен», потому что дело кончилось. Троицкую железную дорогу провели Мамонтов и Чижов, друзья моего деда. Вскоре я с матерью переехал к бабушке, Екатерине Ивановне Волковой. Мне очень нравилось у бабушки, а потом оттуда переехали мы на Долгоруковскую улицу, в особняк дома фабриканта Збука. Кажется — хорошо не помню, — отец мой был мировой судья. Большой двор был у дома Збука, и большой сад с заборами, а дальше шли полянки. Еще не отстроена была хорошо Москва. Вдали были видны фабричные трубы, и помню я, как на праздниках на эти полянки выходили рабочие, сначала молодые, потом постарше, друг перед другом кричали «выходи», «отдай наша» и дрались друг с другом. Это называлось «стенка». До самого вечера слышался крик: то были игры драк. Я много раз видел эти драки. Мебель в особняке Збука была перевезена из нашего Рогожского дома, который уже был продан. Но и эта жизнь в Москве была недолгой. Летом с отцом, матерью я довольно часто ездил под Москву в Петровский парк, на дачу к тетке Алексеевой. Это была толстая женщина с красным лицом и темными глазами. Дача была нарядная, выкрашенная желтой краской, загородка тоже. Дача была в резных финтифлюшках; перед террасой была куртина цветов, а посередке железный крашеный журавль: подняв нос кверху, пускал фонтан. И какие-то на столбах два ярких-ярких серебряных шара, в которых отражался сад. Дорожки, покрытые желтым песком, с бордюром, — все это было похоже на бисквитный пирог. Хорошо было на даче у тетки, нарядно, но мне почему-то не нравилось. Когда надо было сворачивать с Петровского шоссе в аллею парка, то мне шоссе казалось далекой синей далью, и мне хотелось ехать не на дачу к тетке, а туда, в эту дальнюю, синюю даль. И я думал: там, должно быть, мыс Доброй Надежды… А у тетки на даче все раскрашено, даже пожарная бочка тоже желтая. Мне хотелось совсем другое видеть: там где-то есть леса, таинственные долины… Там — мыс Доброй Надежды. И там, в лесу, стоит избушка — я бы ушел туда один жить, в избушке этой. Туда бы взял с собой собаку Дружка, жил бы с ним, там маленькое окошко, дремучий лес — я поймал бы оленя, его бы доил, еще корову дикую… Только вот одно: наверно, она бодается. Я бы ей отпилил рога, жили бы вместе. У отца есть удочка — я взял бы с собой, на крючок посадил бы мяса и бросил бы ночью из окна. Там ведь волки, пришел бы волк — цап мяса — попался. Я бы его к окну-то и притащил и сказал бы: «Что, попался, теперь не уйдешь… Нечего зубы скалить, сдавайся, живи со мной». Он ведь не дурак: понял бы — жили бы вместе. Вот что мне хотелось… А что у тетки. Ну, мороженое, ну, а эта дача-то — это ерунда, куда ни пойдешь — загородка, дорожки желтые, чушь. А мне бы в дремучий лес, в избушку… Вот что хотелось мне.
Возвращаясь от тетки, я говорил отцу:
— Как бы мне хотелось уйти в дремучий лес. Только ружье у меня, конечно, не настоящее, горохом стреляет, ерунда. Купи мне, пожалуйста, настоящее ружье, я буду охотничать.
Отец слушал меня, и вот однажды утром я вижу, на столике около меня лежит настоящее ружье. Небольшая одностволка. Курок новый. Я схватил — как оно пахнет, какие замки, стволы какие-то в полосках. Я бросился к отцу на шею благодарить, а он говорит:
— Костя, настоящее ружье. И вот коробочка пистонов. Только пороху не дам тебе — еще рано. Смотри-ка, ствол-то — дамасский.
Целый день я ходил по двору с ружьем. На дворе растет бузина у забора, забор старый, в щелях. А по ту сторону живет приятель — мальчик Левушка. Я ему показывал ружье, он ничего не понял. У него тачка, он возит песок, большое желтое колесо, словом — ерунда. Нет, ружье — это совсем другое.
Я уже видел, как я застрелил, бегая с Дружком, и уток, и гусей, и павлина, и волка… Эх, как бы уехать в дремучий лес. Как там хорошо, там — мыс Доброй Надежды… А здесь — этот пыльный двор, погреба, желтые конюшни, купола церкви, что делать.
Я сплю с ружьем и двадцать раз в день его чищу. Отец поставил на стол свечку и зажег, посадил пистон, курок поднял, стрельнул в свечку на пять шагов — свечка потухла. Я расстрелял три коробки пистонов, тушил свечку, без промаха — все не то. Надо же порох и пулю.
— Погоди, — сказал отец, — скоро мы переедем в деревню Мытищи, там будем жить. Вот там я тебе дам пороху и дробь, ты будешь стрелять дичь.
Долго ждал я этого счастья. Прошло лето, зима, и вот в один прекрасный день, когда только распустились березки, отец поехал со мной по железной дороге. Какая красота. Что видно в окно — леса, поля, все в весне. И приехали в Большие Мытищи. С краю был дом — изба большая. Нам ее показывала какая-то женщина, и с ней мальчик Игнатка. До чего хорошо в избе: две деревянных комнаты, потом печка, двор, на дворе стоят две коровы и лошадь, маленькая собачка, замечательная — все время лает. А как вышел на крыльцо, видим большой синий лес. Блестят на солнце луга. Лес — Лосиный Остров, огромный. То есть так хорошо, что я никогда не видел. Вся Москва никуда не годится, такая красота…
Через неделю мы переехали туда. Отец где-то получил службу на фабрике недалеко. Но что это такое за Мытищи. Там есть речка — Яуза, и идет она из большого леса до Лосиного Острова.
Я сейчас же подружился с мальчишками. Дружок ходил со мной. Сначала я побаивался ходить далеко, а за речкой был виден лес и синяя даль. Вот туда-то я и пойду… Там-то и есть мыс Доброй Надежды. И пошел. Со мной Игнашка, Сенька и Сережка — замечательные люди, сразу приятели: у меня ружье, все понимают. Пошли на охоту. Отец мне показал, как заряжается ружье: очень мало пороху клал, но все-таки я вешал какую-то газету, делал круг и стрелял, и дробь попадала в круг. То есть это не жизнь, а рай. Берег речки, трава, кусты ольхи. То она очень маленькая, мелкая, то переходит в широкие бочаги темные, невероятной глубины. На поверхности плещется рыба. Дальше и дальше идем мы с приятелями.
110
…ямщина была кончена — разорение дела Коровиных — ямщины — произошло в 1875 г.