Странно было видеть этого толстого человека, умывающегося впопыхах и притом артиста Южина, который так любил ордена и надевал их с утра, на парадных праздниках, каждый раз при приезде директора, приезжая к нему на доклады. Надевал эти ордена и какой-то большой белый крест болгарского Фердинанда[182].
— Это все требуют, — говорил он. — Уберите немедленно. Я вас за этим вызывал. Прикажите. Прошу вас убедительно.
— Да, князь, конечно, — согласился я. — Теперь уж республика, не терпит Императорские театры, Императорские университеты, Академии художеств, Технические училища; клиника, артисты, солисты Их Величеств… Странно. А вот скажите, князь, кажется, не было императорского сумасшедшего дома?
Сумбатов удивленно посмотрел на меня.
Императорский Малый театр торжественно чествовал дни свободы. На сцене Малого театра был устроен фестиваль. На большом пьедестале, одетая боярышней в кокошнике, артистка Яблочкина. Руки ее были подняты к небу, на руках оборванные цепи, под мышкой одной руки привязан сноп ржи и серп, у ног лежал солдат. Это — освобожденная Россия. А кругом, внизу у пьедестала, артисты и артистки. Артисты во фраках, а артистки декольте, шляпы — перья паради. Оркестр играл «Марсельезу».
У нас, так сказать, как во Франции. Артисты с серьезными лицами пели:
Ловко выходило, совсем «Марсельеза».
Я посмотрел на толстого князя Сумбатова, на пухлого Головина, на Рыбакова… Какие все толстые. Какие толстяки, а вот на бой идут.
Когда в 1919 году совершенно нечего было есть, а есть все же привыкли, то находились дома, люди, какие-то остатки средств, в которых все <еще> сохранилось московское гостеприимство. Среди гостей у этих людей были всегда артисты. Они играли роль утешителей. Приходили и важно шепотом передавали радостные новости:
— Кончается, — говорили, — да, да, кончается. Вчера на Ходынке солдаты все лапти сожгли, да.
Все смотрят с вниманием, что такое.
— Ну и что же?
— Как что, — говорит удивленный артист. — Ясно, что конец.
Его сажали, угощали каким-то пирогом с творогом, с солониной. Артист сидел, ел и говорил совершенно как фельдмаршал, с важностью:
— В понедельник фабрику Абрамовичу вернули. Рабочие пришли с хлеб-солью к хозяину: «Бери, — говорят, — себе назад. Нам без тебя никак не управиться». Ресторан «Эрмитаж» на днях открывается.
— Да что вы, неужели? Кушайте, голубчик, кушайте.
И голубчик кушал…
— Да, — говорит он, — я вчера сказал в банке, как его, Ше… ше… Шешкевичу. Говорю ему: «Ну что вы, товарищ, отдайте вы из сейфа-то Ивану Ивановичу Корзихину-то. Хороший он парень. Ну что вам». — «Ну, — говорит, — для вас только. Пускай завтра приходит».
— Да что вы. Господи. Кушайте, голубчик.
И голубчик кушал.
На каком-то собрании артистов говорили:
«Главное — справедливость. Это верно. В театрах из артистов есть любимцы публики, и эти артисты другим ходу не дают. И эти любимцы получают больше других, и им платят. А разве можно и нужно угождать публике? Она ведь не все понимает. Другим работы нет — всё любимцы берут. Главные роли их, они берут их себе, а мы теперь сами директора выберем, чтоб равенство ввел и черед. Вот Шаляпин — все нарушает. А вот в равенстве-то узнает, кто он. А если он товарищ, то не должен выскакивать, пой, как поют, не подлизываясь к публике. Надо же достоинство иметь и подлизой не быть. Да и партию своего товарищества и театра, так сказать, учреждения, не подрывать. Революционную совесть иметь надо. Эти прежние штучки империалистические надо бросить раз навсегда. Товарищ в год две тысячи получает, а он норовит в вечер один забрать их. Теперь после постановления товарищеского — это не выйдет, не пройдет… Справедливость-то, пожалуй, не понравится. А сами поют о правде. Где правда-то тут? Правда-то не понравится. Но мы теперь сплотились, договорились и поставим дело как надо. На то и товарищество, и союз».
Равенство и справедливость. Был жетон: «Да укрепится свобода и справедливость на Руси». Я получил бланк. Бланк этот был напечатан после долгих и многих обсуждений Всерабиса[183] «Заключение работников искусств, отдела изобразительных искусств». В графах бланка значилось:
Цена произведения определялась отделом Всерабиса.
В Школе живописи мастера и подмастерья. Все было хорошо, но с подмастерьем было трудно. Их работу надо было расценивать. Трудно было вводить справедливость. Трудно. Кто сюпрематист, кто кубист, экс-импрессионист, футурист — трудно распределить. Чтó все это стоит, по аршину или как ценить? Да еще на стене написано: «Кто не работает, тот не ест». А есть вообще нечего было. А справедливость надо вводить. У Всерабиса и мастеров ум раскорячивался, как они говорили. Заседания и денные, и ночные. Постановления одни вышибали другие. Трудно было, так, один предлагал то, а другой совсем другое. И притом жрать хочется до смерти. Вот как трудно вводить справедливость и равенство. Все ходили измученные, бледные, отрепанные, неумытые, голодные. Но все же горели энергией водворить так реформы, чтоб было как можно справедливее. И их души не догадывались, что главная потуга их энергии — это было не дать другим того, что они сами не имеют. Как успокоить бушующую в себе зависть? А так как она открылась во всех, как прорвавшийся водопад, то в этом сумасшедшем доме нельзя было разобрать с часу на час и с минуты на минуту, что будет и какое постановление справедливости вынесут судьи.
Странно было видеть людей, охваченных страстью власти и низостью зависти и уверенно думающих, что они водворяют благо и справедливость.
Я видел особенную радость друзей, когда у одного порядочного человека ушла жена, очень красивая женщина, к другому человеку, очень неважному и нечестному. Друзья и знакомые бегали один к другому и радостно, со смехом, передавали новость: ушла. К нему же, оставленному мужу, приходили грустные и успокаивали его, говоря:
— Он же дрянь, а она ненормальна.
А оставленный муж не проявлял страданий. Друзья и знакомые, передавая друг другу, что ему одному он сказал по секрету, что он застрелится. И каждый говорил, что это ему он поведал, по секрету, как лучшему другу.
Но оставленный муж вдруг вскоре завел себе миловидную блондинку. Более других всех обиделась жена.
— Вот видите, — говорила она друзьям, — каков он. Я так и знала. А вы говорили, он застрелится. Никогда не застрелится.
Все приятели почему-то тоже загрустили и вроде как-то обиделись. Бегали к бывшей жене и передавали ей новости. Говорили:
— Да вчера на скачках видели его с этой блондинкой. В ложе с ней сидел. Да.
Жена оставившая сердилась.
— В ложе, вы говорите, видели? Он всегда со мной ездил, брал эту ложу. Это ложа бенуар? — спрашивала жена.
— Да, бенуар, — говорили ей знакомые.
— Это в той же ложе. В той же, в которой был со мной. Вот он каков оказался, — говорила она с негодованием.
Друзья сочувствовали ей.
— И кто это выдумал, — говорила она, — что он способен страдать? Никогда. Он не понимает и не ценит женщину.